?

Log in

No account? Create an account

Энциклопедия: Учёные России
m_p_p

Научная биография П.П. Марченя на сайте "Энциклопедия: Учёные России":

http://www.famous-scientists.ru/14432/

 

 




Полнотекстовые публикации в Соционет
m_p_p

Подборка публикаций (все – со свободным полнотекстовым доступом) в научном информационном пространстве Соционет:
http://socionet.ru/perpubs.xml?h1=repec:rus:hisper:marchenya_pavel.83745-1


Подборка полнотекстовых публикаций в Соционет
m_p_p

Подборка публикаций (все – со свободным полнотекстовым доступом) в научном информационном пространстве Соционет:
http://socionet.ru/perpubs.xml?h1=repec:rus:hisper:marchenya_pavel.83745-1


Марченя Павел Петрович
всего связей с публикациями: 41 (по сост. на 23.12.12)
[таблица без разбивки по годам]

автор(ы) | название материаластатистика:
просмотры / загрузки
типдата регистрации в Соционет,
дата последнего изменения
-2012-
1 Марченя Павел Петрович; Разин Сергей Юрьевич Россия и революция: прошлое и настоящее системных кризисов русской истории: Сборник научных статей (к 95-летию Февраля–Октября 1917 г.). М., 2012. 388 с. 22/16 article 2012-12-15
2012-12-15
2 Марченя Павел Петрович Баба и Смута: К мифу о «не женском лице войны» и прочих социальных бед / П.П. Марченя // История в подробностях. 2012. №11. С.82–89 33/29 article 2012-12-06
2012-12-06
3 Марченя Павел Петрович; Разин Сергей Юрьевич Крестьяноведение как россиеведение (дискуссии круглого стола «Крестьянство и власть в истории России XX века») / П.П. Марченя, С.Ю. Разин // Знание. Понимание. Умение. 2012. №3. С.355–360 15/6 article 2012-10-25
2012-10-25
4 Марченя Павел Петрович А что за Февралем? Особенности национального политического календаря / П.П. Марченя // История в подробностях. 2012. №2. С.92–98 76/55 article 2012-10-03
2012-10-03
5 Марченя Павел Петрович; Разин Сергей Юрьевич Аграрный вопрос и русская революция: первое заседание теоретического семинара «Крестьянский вопрос в отечественной и мировой истории» / П.П. Марченя, С.Ю. Разин // Российская история. 2012. №5. С.217–219 20/5 article 2012-10-02
2012-10-08
6 Марченя Павел Петрович; Разин Сергей Юрьевич; Ионов Игорь Николаевич Крестьянство и власть в истории России XX века (По итогам Международного «Круглого стола») / П.П. Марченя, С.Ю. Разин, И.Н. Ионов // Общественные науки и современность. 2012. №3. С.79–95 16/7 article 2012-10-02
2012-10-03
7 Марченя Павел Петрович О полидисциплинарном подходе к изучению места и роли масс в истории / П.П. Марченя // Вестник РГГУ. Сер.: «Исторические науки. История России». 2012. №4. С.261–275 72/51 article 2012-10-02
2012-10-08
254/169
-2011-
1 Марченя Павел Петрович; Разин Сергей Юрьевич Империя» и «Смута» в современном россиеведении / П.П. Марченя, С.Ю. Разин // Новый исторический вестник. 2011. №4. С.89–96 44/25 article 2012-10-07
2012-10-07
2 Марченя Павел Петрович; Разин Сергей Юрьевич Крестьянский вопрос как фактор российских реформ и революций / П. Марченя, С. Разин // Обозреватель–Observer. 2011. №11. С.30–44 16/6 article 2012-10-07
2012-10-07
3 Марченя Павел Петрович; Разин Сергей Юрьевич Крестьянство и власть как «две России»: «Темные массы» и «светлое будущее» отечественной истории / П. Марченя, С. Разин // Обозреватель–Observer. 2011. №9. С.18–25 17/8 article 2012-10-07
2012-10-07
4 Марченя Павел Петрович; Разин Сергей Юрьевич Крестьянство и власть в истории России XX века: Сборник научных статей участников Международного круглого стола. М., 2011. 472 с. 25/13 article 2012-10-06
2012-10-06
5 Марченя Павел Петрович; Разин Сергей Юрьевич Международный круглый стол «Крестьянство и власть в истории России XX века»: 1-я часть / П. Марченя, С. Разин // Власть. 2011. №8. С.161–171 8/3 article 2012-10-02
2012-10-03
6 Марченя Павел Петрович; Разин Сергей Юрьевич Международный круглый стол «Крестьянство и власть в истории России XX века»: 2-я часть / П. Марченя, С. Разин // Власть. 2011. №9. С.173–184 5/3 article 2012-10-02
2012-10-03
115/58
-2010-
1 Марченя Павел Петрович Безумие и логика Смуты-1917: большевики в зеркале массового сознания / П.П. Марченя // Знание-сила. 2010. №11. С.57–64 43/27 article 2012-10-07
2012-10-07
2 Марченя Павел Петрович; Разин Сергей Юрьевич Крестьянство и власть в России / П.П. Марченя, С.Ю. Разин // Социс. 2010. №9. С.140 12/5 article 2012-10-07
2012-10-07
3 Марченя Павел Петрович Массовое правосознание как фактор русской революции 1917 г. / П.П. Марченя // История государства и права. 2010. №19. С.20–22 50/32 article 2012-10-07
2012-10-08
4 Марченя Павел Петрович; Разин Сергей Юрьевич Народ и власть в российской смуте: Сборник научных статей участников Международного круглого стола. М., 2010. 348 с. 22/13 article 2012-10-06
2012-10-06
5 Марченя Павел Петрович; Разин Сергей Юрьевич Народ и власть в русской смуте: «Вилы» и «грабли» отечественной истории / П. Марченя, С. Разин // Обозреватель–Observer. 2010. №7. С.96–103 9/6 article 2012-10-06
2012-10-06
6 Марченя Павел Петрович Безумие и логика русской смуты: От Февраля к Октябрю 1917-го / П. Марченя // Родина. 2010. №8. С. 80–81 37/28 article 2012-10-05
2012-10-05
7 Марченя Павел Петрович Империя, партии и массы в русской смуте / П. Марченя // Власть. 2010. №3. С.105–110 52/38 article 2012-10-05
2012-10-05
8 Марченя Павел Петрович Современные подходы к изучению масс и массового сознания в истории: тенденции и результаты / П. Марченя // Современные исследования социальных проблем (электронный журнал). 2010. №3. С.86–90 50/34 article 2012-10-05
2012-10-08
9 Марченя Павел «Зеленый змий» на службе «Красной смуты»: алкоголь и пьяные погромы от Февраля к Октябрю 1917-го / П.П. Марченя // История в подробностях. 2010. № 4. С.30–42 92/74 article 2012-10-02
2012-10-06
10 Марченя Павел Петрович; Булдаков Владимир Прохорович; Разин Сергей Юрьевич «Народ и власть в российской смуте»: прошлое и настоящее системных кризисов в России / В.П. Булдаков, П.П. Марченя, С.Ю. Разин // Вестник архивиста. 2010. №3. С.288–302 20/13 article 2012-10-02
2012-10-03
11 Марченя Павел Петрович «Смута» как проблема отечественной истории: Чему учат системные кризисы России? / П.П. Марченя // История в подробностях. 2010. №5. С.86–91 71/56 article 2012-10-02
2012-10-03
12 Марченя Павел Петрович; Разин Сергей Юрьевич «Смутоведение» как «гордиев узел» россиеведения: от империи к смуте, от смуты к ..? / П.П. Марченя, С.Ю. Разин // Россия и современный мир. 2010. №4. С.48–65 42/29 article 2012-10-02
2012-10-03
13 Марченя Павел Петрович; Разин Сергей Юрьевич Империя и Смута – инварианты российской истории / П.П. Марченя, С.Ю. Разин // Федерализм. 2010. №3. С.121–134 45/30 article 2012-10-02
2012-10-03
14 Марченя Павел Петрович Крестьянин и Империя: есть ли смысл у «русского бунта»? / П.П. Марченя // История в подробностях. 2010. №6. С. 88–96 84/65 article 2012-10-02
2012-10-03
15 Марченя Павел Петрович; Булдаков Владимир Прохорович; Разин Сергей Юрьевич Международный круглый стол «Народ и власть в российской смуте»: 1-я часть / В. Булдаков, П. Марченя, С. Разин // Власть. 2010. №4. С.14–17. 4/2 article 2012-10-02
2012-10-03
16 Марченя Павел Петрович; Булдаков Владимир Прохорович; Разин Сергей Юрьевич Международный круглый стол «Народ и власть в российской смуте»: 2-я часть / В. Булдаков, П. Марченя, С. Разин // Власть. 2010. №5. С.10–14 3/2 article 2012-10-02
2012-10-03
17 Марченя Павел Петрович; Булдаков Владимир Прохорович; Разин Сергей Юрьевич Международный круглый стол «Народ и власть в российской смуте»: 3-я часть / В. Булдаков, П. Марченя, С. Разин // Власть. 2010. №6. С.13–17 7/2 article 2012-10-02
2012-10-03
18 Марченя Павел Петрович; Булдаков Владимир Прохорович; Разин Сергей Юрьевич Международный круглый стол «Народ и власть в российской смуте»: 4-я часть / В. Булдаков, П. Марченя, С. Разин // Власть. 2010. №7. С.9–14 11/5 article 2012-10-02
2012-10-03
19 Марченя Павел Петрович; Булдаков Владимир Прохорович; Разин Сергей Юрьевич Международный круглый стол «Народ и власть в российской смуте»: 5-я часть / В. Булдаков, П. Марченя, С. Разин // Власть. 2010. №8. С.9–13 4/2 article 2012-10-02
2012-10-03
20 Марченя Павел Петрович; Булдаков Владимир Прохорович; Разин Сергей Юрьевич Международный круглый стол «Народ и власть в российской смуте»: 6-я часть / В. Булдаков, П. Марченя, С. Разин // Власть. 2010. №9. С.16–21 5/2 article 2012-10-02
2012-10-03
21 Марченя Павел Петрович Октябрь 1917-го как узловая проблема современного россиеведения / П.П. Марченя // История в подробностях. 2010. №4. С.76–83 81/62 article 2012-10-02
2012-10-03
744/527
-2009-
1 Марченя Павел Петрович Изучение массового сознания революционной эпохи 1917 г. в отечественной исторической науке / П.П. Марченя // Вестник РГГУ. 2009. №17. С. 212–227 61/44 article 2012-10-07
2012-10-07
2 Марченя Павел Петрович Партийные идеологемы в массовом сознании «демократической» России: власть и массы от Февраля к Октябрю 1917 г. / П.П. Марченя // Вестник Поморского университета. 2009. №3. С.11–17 21/10 article 2012-10-07
2012-10-07
82/54
-2008-
1 Марченя Павел Петрович Массы и партии в 1917 году: массовое сознание как доминанта русской революции / П.П. Марченя // Новый исторический вестник. 2008. №2. С.64–78 49/33 article 2012-10-06
2012-10-06
2 Марченя Павел Петрович Пьяные погромы и борьба за власть в 1917 г. / П.П. Марченя // Новый исторический вестник. 2008. №1. С.84–95 32/20 article 2012-10-06
2012-10-06
3 Марченя Павел Политические партии и массы в России 1917 года: массовое сознание как фактор революции / П.П. Марченя // Россия и современный мир. 2008. №4. С.82–99 84/65 article 2012-10-02
2012-10-03
165/118
-2007-
1 Марченя Павел Петрович Крестьянство и империя в 1917 году: массовое сознание как фактор политической истории Октября / П.П. Марченя // Октябрь 1917 года: взгляд из XXI века. М., 2007. С.168–179 26/12 article 2012-10-07
2012-10-07
26/12
-2006-
1 Марченя Павел Петрович Парадоксы мифологии «правового нигилизма» в России / П. Марченя // Закон и право. 2006. №2. С.20–22 54/34 article 2012-10-07
2012-10-07
54/34


О полидисциплинарном подходе к изучению места и роли масс в истории
m_p_p

П.П. Марченя

О полидисциплинарном подходе к изучению места и роли масс в истории

Теме масс в истории принадлежит особое место в историческом знании. Сегодня она осознается как системообразующий объект комплексных исследований, требующих интеграции методологического и методического арсенала всех наук, так или иначе изучающих общество и человека. Иначе недостижимо целостное осмысление закономерностей как всеобщей, так и отечественной истории. Формирование научных представлений о механизмах функционирования масс в социально значимых процессах, особенностях массового сознания, массовых настроений и массового поведения как основополагающих факторов эффективного и стабильного функционирования всей социальной макросистемы является одной из наиболее востребованных жизнью задач.

Тем не менее, вопросы, связанные с полидисциплинарным исследованием места и роли масс в прошлом, настоящем и будущем России, в системе специфического взаимодействия ее власти и общества, лишь сравнительно недавно стали осознаваться российскими учеными в качестве актуальной проблемы исторического познания. При этом исследователи продолжают испытывать серьезные теоретические и практические трудности, обусловленные концептуальной сложностью и неоднозначностью интерпретации самого термина «массы» как в различных научных дисциплинах, так и в различных контекстах внутри дисциплин.

Принято считать, что понятие «массы», привлекающее внимание историков, философов, социологов, политологов, культурологов, правоведов, антропологов, практических политиков, партийных идеологов и публицистов, по приоритету введения в научный оборот принадлежит психологам (хотя и они в свое время позаимствовали его у физиков). Так, один из крупных отечественных авторитетов в области «психологии масс» Д.В. Ольшанский подчеркнул: «Поскольку понятие «массы» изначально было и остается психологическим, ключ к его пониманию можно найти только в психологической науке». При этом он выразил принципиальное методологическое положение, что именно в изучении масс обобщаются и получают подлинное практическое значение все теоретические достижения психологической науки в целом, ибо «только в психологии масс мы имеем дело с удивительным синтезом практически всего психологического знания. В ней нет психологии личности, но есть личностные механизмы соучастия в массе, есть потребности и эмоции, которые влекут человека в массу, есть заражение и подражание, которые делают его членом массы. В ней нет психологии групп, но есть феномен конформизма, превращающий человека в часть массы подчас помимо его воли. В ней нет этнической психологии, но есть национальные чувства и темперамент, которые определяют психологию той или иной «национальной души» как скорее массовую или, напротив, индивидуальную. В психологии масс соединяется все основное, с чем имеет дело социальная психология, и придает этому социально-психологическому знанию предельно жизненный, практический характер».

Но в рамках одной лишь психологии познание масс остается неполным и однобоким. А проблема их комплексного изучения осложняется различием исследовательских подходов. Так, например, Г.Ю. Чернов предлагает особо выделить как минимум 5 основных подходов — «с точки зрения дисциплинарной ориентации исследования» — и еще 4 подхода — «наиболее типичных или наиболее важных в научно-эвристическом отношении».По дисциплинарной ориентированности, по его мнению, главными подходами являются: 1) социологический (выявляющий место социально-массовых явлений в структуре общества и системе социальных взаимодействий и анализирующий массу как социальную общность); 2) политологический (выявляющий роль массы и массового сознания как компонентов политической жизни общества, сопоставляющий массы с политической элитой и политическими институтами, а массовое сознание и его эволюцию с идеологиями и политической динамикой); 3) социально-психологический (концентрирующийся на исследовании общности массовых психических процессов и возникающего на этой основе специфического массового поведения); 4) культурологический (выявляющий место и роль социально-массовых явлений в процессах культурного воспроизводства и сосредотачивающий внимание на проблеме «массовой культуры»); 5) социально-философский (интегрирующий, синтетический подход, системно осмысливающий место и роль массовых реалий и встраивающий полученные выводы в философскую картину мира). К этой типологии следует добавить, что подобный перечень, по аналогии, можно продолжать, включая в него и иные социогуманитарные дисциплины. Так, собственно исторический подход будет исследовать обусловленность объективных проявлений масс конкретно-историческими реалиями общественной практики; социально-правовой подход будет сосредоточен на рассмотрении масс в контексте развития государства и права и выявления правового в структуре массового; социально-антропологический подход будет обращен на осмысление специфического типа «человека-массы»; аксиологический подход будет выявлять имманентные массе особого рода ценности… и т.д.

По научно-эвристической ориентированности Г.Ю. Чернов выделяет следующие «наиболее типичные или важные» подходы: 1) политико-ориентированный (рассматривающий массу как диалектический полюс власти, политической элиты — электорат, политическое большинство и объект управления, а массовое сознание как совокупное волеизъявление — потенциальное мнение общества в целом либо его существенного фрагмента); 2) социально-психологический (рассматривающий массу как проявление нового качества, рождающегося в совокупности контактно или опосредованно взаимодействующих индивидов — в сравнении с изолированными индивидами); 3) культурцентристский (исследующий взаимодействие массы — заурядного, ориентированного на ценности потребления большинства — и духовной элиты — высокоморального и компетентного творческого меньшинства, развивающего культуру и цивилизацию); 4) социокультурный (являющий результатом синтеза плодотворных методологических посылок других подходов и ориентированный на системное исследование социально-массовых явлений в комплексе «общество — общественное сознание — культура», при котором, наряду с исследованием отдельных качеств и внутренних взаимодействий, анализируется детерминирующее воздействие, определяемое закономерностями всей социальной макросистемы). Очевидно, что и этот перечень можно продолжить.

Итак, целесообразно определиться, каково первоначальное происхождение термина «массы» и какие парадигмальные смыслы вкладывали в него крупнейшие исследователи.

Этимологически это слово восходит к латинскому māssa — ком, кусок, тесто, глыба, груда, громада… — и в повседневном языке употребляется не менее чем в 8 различных смыслах: 1) физическая величина, измеряющая количество вещества в теле, мера инерции тела по отношению к действующей на него силе («масса тела», «масса вещества»); 2) бремя, тяжесть ( «неподъемная масса», «посильная масса»); 3) тестообразное бесформенное вещество, густая смесь («расплавленная масса», «ядовитая масса»); 4) нечто неопределенное и большое («массивное»), сосредоточенное в одном месте («серая масса», «неразличимая масса»); 5) множество, значительное количество чего-либо («масса оружия», масса литературы»); 6) широкие круги населения («массы — сила», «знания — в массы»); 7) совокупность людей, характеризующаяся специфическими признаками; эмпирически наблюдаемая контактная группа людей, подчиняющаяся в своем развитии единым психическим механизмам («разъяренная масса», «испуганная масса»); 8) определенный социокультурный тип человека — посредственного («усредненного»), ничем не выдающегося, принадлежащего к инертному большинству, основной формой бытия которого является «рассеянная» масса («люди массы», «человек-масса»).

Временем введения в исторический оборот термина «массы» в обществоведческом смысле принято считать XVIII—XIX вв., связывая это с аристократической критикой буржуазных перемен в Европе. В качестве тех, кто одними из первых стали называть презираемые и в то же время пугавшие аристократов силы «толпами» или «массами», указывают на размышлявших о движущих силах революции во Франции Э. Берка и Ж. де Местра. Таким образом, теоретическое осознание феномена массы и открытие значимости активного участия масс в истории традиционно объединяют с событиями Великой французской революции, когда массы становятся очевидно действенной силой, на которую были вынуждены обратить самое пристальное внимание представители политических и интеллектуальных элит. Разумеется, это отнюдь не значит, что ранее такой проблемы не существовало и она не получала отражения в социальной мысли. Еще Платон предупреждал об опасности вырождения «демократии» в «охлократию» и «тиранию», об угрозе превращения «демократического человека» (сопоставимого с «человеком массы») в «тиранического человека». Но первым широко признанным теоретиком масс считается Г. Лебон, в книге «Психология народов и масс» (1895) выдвинувший один из основополагающих вариантов «теории масс» и так называемого «массового общества», критикуя идеи социального равенства и рассматривая массу как «толпу» —скопище (сборище) людей, зараженных общим психическим состоянием (Современные исследователи дают сходное определение: «толпа — скопление людей, не объединенных общностью целей и единой организационно-ролевой структурой, но связанных между собой общим центром внимания и эмоциональным состоянием»).

Согласно Лебону, толпа есть любое собрание индивидов, при котором исчезает сознательная личность и образуется «коллективная душа». Эту «душу толпы» он характеризовал так: «Самый поразительный факт, наблюдающийся в одухотворенной толпе, следующий: каковы бы ни были индивиды, составляющие ее, каков бы ни был их образ жизни, занятия, их характер или ум, одного их превращения в толпу достаточно для того, чтобы у них образовался род коллективной души, заставляющей их чувствовать, думать и действовать совершенно иначе, чем думал бы, действовал и чувствовал каждый из них в отдельности... Одухотворенная толпа представляет собой временный организм, образовавшийся из разнородных элементов, на одно мгновение соединившихся вместе, подобно тому, как соединяются клетки, входящие в состав живого тела и образующие посредством этого соединения новое существо, обладающее свойствами, отличающимися от тех, которыми обладает каждая клетка в отдельности». Основываясь на понимании любых людских масс как бессознательных толп, руководствующихся инстинктами, а не разумом, Лебон заложил методологические основы рассмотрения массы преимущественно в негативном ключе, как иррациональной разрушительной силы, грубо подавляющей индивидуальность человека и губящей созданные и оберегаемые интеллектуальной аристократией цивилизации. По его мнению, наступающее «господство толпы означает …возвращение к варварству». Массы страшны теми антикультурными изменениями, которые претерпевает индивид при включении в толпу. «В изолированном положении он, быть может, был бы культурным человеком; в толпе — это варвар, т.е. существо инстинктивное».

Таким образом, рубеж XIX—XX вв. стал временем, когда социальные мыслители впервые заговорили о наступлении эпохи «господства масс». Проявившаяся в этот период возможность масс очевидным и решающим образом влиять на ход событий посредством восстаний и голосований стала новшеством истории. «Могущество масс представляет собой единственную силу, которой сегодня ничто не угрожает и значение которой все увеличивается. Наступающая эпоха будет поистине эрой масс», — констатировал Лебон, увидевший в изменении роли масс симптом глубинной качественной трансформации общества, самой его «души». Суть нового общества Г. Лебон пытался ухватить через определение «массовое общество», которое было популяризовано многочисленными эпигонами.

Весомый вклад в историю психологического осмысления масс внес Г. Тард. В отличие от Лебона, он переосмыслил массу не как «толпу», а как «публику» — «духовную общность индивидов, физически разделенных, но соединенных чисто умственной связью» (через внушение и подражание). Тард полагал, что точнее говорить не о наступлении «эры толп», а о наступлении «эры публики» (в которой влияние в массе людей друг на друга стало возможным на расстоянии, благодаря развитию средств массовой информации и коммуникации).

Яркий след в философских представлениях о массах в истории оставил Ф. Ницше, давший обоснование взглядам на массу как на «низший вид», серое и завистливое человеческое стадо, призванное служить материалом для «высшего человека». По мысли Ницше: «Масса — только средство», «ибо способность человека массы быть дрессируемым стала весьма велика в этой демократической Европе; люди, легко обучающиеся, легко управляемые, представляют правило; стадное животное…. Кто может повелевать, находит таких, которые должны подчиняться». «О массах надо думать столь же бесцеремонно, как сама природа: они нужны для сохранения вида», а «на нужду масс взирать с грустной иронией: они хотят того, что мы просто можем — какая жалость!». Более того, от лица «философской элиты», Ницше открыто провозгласил: «Необходимо объявление войны высших людей — массе! Повсюду сплачивается посредственность, норовя провозгласить свое господство! Все, что размягчает, ослабляет волю, требует уважать «народ» или «женственность», — все это действует на пользу всеобщего избирательного права, то есть ведет к господству человека низшего порядка. Но мы проведем репрессии и вытащим все это барахло (которое в Европе завелось вместе с христианством) на свет и на суд».

Основы психоаналитического осмысления масс заложил З. Фрейд. Подобно Лебону, он считал важнейшим качеством массы ее однородность и обезличивание индивидуальных различий входящих в нее индивидов, обеспеченное тем, что в массе «сносится, обессиливается психическая надстройка, столь различно развитая у отдельных людей, и обнажается (приводится в действие) бессознательный фундамент, у всех одинаковый». Развивая это исходное положение Лебона в контексте бессознательного, Фрейд рассматривает массу с точки зрения своей теории либидо: «В массе этот процесс умножен, масса совпадает с гипнозом в природе объединяющих ее первичных позывов в замене «Идеала Я» объектом, но сюда присоединяется идентификация с другими индивидами, ставшая возможной благодаря одинаковому отношению к объекту. Оба состояния, как гипноз, так и массообразование, являются осаждениями филогенеза человеческого либидо — гипноз как предрасположение, а масса, помимо этого, как прямой пережиток».

Выдающееся место в историографии темы принадлежит Х. Ортега-и-Гассету, предупреждавшему об угрозе, которую несет «сокрушительный и свирепый бунт массовой морали, неотвратимый, неодолимый и темный, как сама судьба». Самые опасные тоталитарные режимы, проявившиеся в XX в., являются ни чем иным, как «политическим диктатом масс». Таким образом, Ортега-и-Гассет подошел к анализу проблемы не с точки зрения описания психического единства массы как толпы, а с точки зрения рассмотрения массы как культурного (в определенном смысле — «антикультурного») феномена, с позиции выяснения истоков «массовой культуры» и сущностных особенностей ее носителя — «человека массы». По собственной оценке, автор «Восстания масс» «попытался нарисовать новый тип человека, который сейчас господствует в мире; …назвал его человеком массы и показал отличительную его черту: чувствуя себя заурядным, он провозглашает права заурядности и отказывается признавать все высшее. Если это настроение торжествует в каждом народе, оно, естественно, господствует и во всех нациях в целом. В определенном смысле появляются народы массы, которые решительно восстают против великих творческих народов против отборного меньшинства, которое создало историю… Теперь народ массы отменяет нашу систему норм, основу европейской цивилизации; но так как он не способен создать новую, он не знает, что делать, и, чтобы занять время, скачет козлом. Когда из мира исчезает правитель, вот первое следствие: восставшим подданным нечего делать, у них нет жизненной программы». Ортега-и-Гассет поставил связанные с ролью масс в истории глобальные вопросы современной цивилизации, от которых зависит само выживание человечества и его культуры: «Эта книга — попытка набросать портрет европейского человека определенного типа, главным образом — в его отношении к той самой цивилизации, которая его породила. Необходимо это потому, что этот тип — не представитель какой-то новой цивилизации, борющейся с предшествующей; он знаменует собою голое отрицание, за которым кроется паразитизм. Человек массы живет за счет того, что он отрицает, а другие создавали и копили. Поэтому не надо смешивать его «психограмму» с главной проблемой — каковы коренные недостатки современной европейской культуры? Ибо очевидно, что в конечном счете тип человека, господствующий в наши дни, порожден именно ими. Но эта проблема выходит за рамки нашей книги. Пришлось бы развернуть во всей полноте ту доктрину человеческого существования, которая здесь вплетена как побочный мотив, едва намечена, чуть слышна. Быть может, скоро мы будем о ней кричать».

А в постмодернистской философии понятие «массы» и вовсе было объявлено принципиально неопределимым. Так, Ж. Бодрийяр в работе «В тени молчаливого большинства, или конец социального» (1982) писал: «Все хаотическое скопление социального вращается вокруг этого пористого объекта, этой одновременно непроницаемой и прозрачной реальности, этого ничто — вокруг масс. Магический хрустальный шар статистики, они, наподобие материи и природных стихий, «пронизаны токами и течениями». Именно так, по меньшей мере, мы их себе представляем. Они могут быть «намагничены» — социальное окружает их, выступая в качестве статического электричества, но большую часть времени они образуют «массу» в прямом значении слова, иначе говоря, все электричество социального и политического они поглощают и нейтрализуют безвозвратно. Они не являются ни хорошими проводниками политического, ни хорошими проводниками социального, ни хорошими проводниками смысла вообще. Все их пронизывает, все их намагничивает, но все здесь и рассеивается, не оставляя никаких следов. И призыв к массам, в сущности, всегда остается без ответа. Они не излучают, а, напротив, поглощают все излучение периферических созвездий Государства, Истории, Культуры, Смысла. Они суть инерция, могущество инерции, власть нейтрального». По мысли Бодрийяра, «именно в этом смысле масса выступает характеристикой нашей современности — как явление в высшей степени имплозивное, не осваиваемое никакой традиционной практикой и никакой традиционной теорией, а может быть, и вообще любой практикой и любой теорией... Термином «масса» выражено не понятие. За этим без конца используемым в политической демагогии словом стоит рыхлое, вязкое, люмпенаналитическое представление... Стремление уточнить содержание термина «масса» поистине нелепо — это попытка придать смысл тому, что его не имеет. Говорят: «масса трудящихся». Но масса никогда не является ни массой трудящихся, ни массой какого-либо другого социального субъекта или объекта. «Крестьянские массы» старого времени массами как раз и не были: массу составляют лишь те, кто свободен от своих символических обязанностей, «отсечен»… и кому предназначено быть уже только многоликим результатом… функционирования тех самых моделей, которым не удается их интегрировать и которые в конце концов предъявляют их лишь в качестве статистических остатков. Масса не обладает ни атрибутом, ни предикатом, ни качеством, ни референцией. Именно в этом состоит ее определенность, или радикальная неопределенность».

В западной науке, по часто цитируемой оценке Д. Белла, сформулированной в книге «Конец идеологии» (1960), сложилось не менее 5 парадигмальных интерпретаций концепта «массы» именно в социальном аспекте. В зависимости от контекста, с «массой» и «массовым обществом» связывалось:

1) «Недифференцированное множество», типа совершенно гетерогенной аудитории средств массовой информации в противовес иным, более гомогенным сегментам общества (Г. Блумер). Масса противопоставляется классу или другой однородной группе и отождествляется с аудиторией СМИ: стандартизированный материал передается всему населению (всей массе) одинаковым (массовым) способом, воспринимается единообразно, а индивиды как потребители этой информации — анонимны и атомизированы. Такая масса не имеет ни социальной организации, ни обычаев и традиций, ни устоявшихся правил и ритуалов, ни собственного мнения, ни какого-либо руководства. Она не только анонимна, но и конформна. Стереотипность, единообразие, приспособленчество, несамостоятельность мышления — вот основные характеристики представителя массы.

2) Множество, которое благодаря своей некомпетентности обусловливает падение уровня цивилизации («суждение некомпетентных», низкое качество современной культуры), являющееся результатом ослабления руководящих позиций просвещенной элиты (X. Ортега-и-Гассет). Масса суть синоним «невежества», приверженности «вульгарному стандарту» и неспособности к истинному образованию и усвоению подлинных культурных ценностей.

3) «Механизированное общество», в котором человек является придатком машины, дегуманизированным элементом «суммы социальных технологий» (Ф. Юнгер). Масса символизирует превращение человека в аппарат — жизнь его становится математически точной, а бытие приобретает «массоподобный» характер. Машина накладывает отпечаток на человека, превращая его из личности в техническую функцию — жертву технического и технологического прогресса. Такой подход характерен и при анализе тоталитарных обществ, когда человека уподобляют «винтику» огромной машины. Тем не менее, по мнению Д. Белла, такой взгляд берет начало еще от немецких романтиков, в т.ч. К. Юнга, с его идеализацией природы и «естественных отношений».

4) «Бюрократическое общество», в которой принятие решений допускается исключительно на высших этажах иерархии (К. Маннгейм, Г. Зиммель, М. Вебер). Масса суть порождение унифицирующего воздействия не только техники, но и «функциональной рациональности» общества, «сверхорганизованности» его управленческой иерархии. Предельная концентрация административных функций, осуществляемых в отрыве от основных производителей, лишает подчиненных инициативы, приводит их к неудовлетворенности и потере самоуважения. Требование лишь подчиняться лишает человека возможности действовать в соответствии с разумом, осознанно — и превращает его в массу.

5) Общество, характеризующееся отсутствием различий, однообразием, бесцельностью, отчуждением, недостатком интеграции (Э. Ледерер, X. Арендт). Масса есть продукт дестратификации общества, своего рода «антикласс» По сути, это неорганизованное множество, «молчаливое большинство», безынициативная часть общества, покорная и апатичная, или все та же толпа — охваченная «стадными» инстинктами, убивающими всякое проявление личностной неповторимости людей, совокупность индивидов, подменивших сознательную деятельность — бессознательной.

Сегодня число обществоведческих трактовок массы расширилось…
… Далее см.:

Марченя П.П. О полидисциплинарном подходе к изучению места и роли масс в истории // Вестник РГГУ. 2012. № 4. С. 261–275 
http://users4496447.socionet.ru/files/polidis.pdf
Коллекция публикаций:
 
http://socionet.ru/collection.xml?h=repec:rus:tqtvuj




Особенности национального политического календаря
m_p_p

П.П. Марченя

А что за Февралем?

Особенности национального политического календаря

Блажен, кто верит в март за февралем...

Илья Асаев

А вдруг за февралем весны не будет?..

Наталья Устиновская

За Февралем идет Октябрь…

Анатолий Смирнов

В этом году в последний раз отмечается до-вековой юбилей Великой Русской революции, ставшей одним из главных событий отечественной и мировой истории. Миновало без пяти лет столетие. Однако не сегодня подмечено: мы живем в удивительной стране, где за пять лет может измениться все, а за сто – ничего. И вот Россия вновь стоит перед необходимостью выбора между той или иной политической силой, от которой будет зависеть решение общегосударственных проблем, во многом сходных с ситуацией вековой давности. В контексте этого очередного и – без иронии – судьбоносного выбора особую идентификационную роль обретает отношение к таким исторически памятным символам отечественного политического календаря как Февраль и Октябрь, генерализующим важнейшие «альтернативные» потоки модернизационно-революционных устремлений элит и масс России.

Как и 95 лет назад, российские либералы зовут всю «думающую публику» под знамя Февраля, не уставая вздыхать о гибели «демократической альтернативы», похороненной «темными массами», которые всем либеральным обещаниям предпочли большевистский «кровавый» Октябрь. Для противников такого подхода, напротив, именно Февраль является ярким воплощением политической недееспособности либерализма в России, а Октябрь служит зримой антитезой пустой февральской болтовни оторвавшихся от народных корней партийных функционеров и ориентиром исторического выхода из катастрофического системного кризиса государства и общества, утративших органическое единство и преемственную «связь времен». Так или иначе, но Февраль и Октябрь были и остаются не только полюсами общественно-политической жизни России в ее смутные времена – они задают смысловые координаты, в рамках которых строится современное проективное россиеведение, вычерчиваются различные варианты траектории «Русского пути».

В прошлом веке осевые идеологические крайности Февраля и Октября привычно можно обозначить как либерализм и большевизм. Несложно разглядеть аналоги «февралистов» и «октябристов» и в современной политической жизни, да и вряд ли есть основания сомневаться, что соответствующие альтернативы не учитываются политтехнологами власти или организаторами «народных» выступлений оппозиции. Для того чтобы воочию оценить, насколько злободневной является проблема размежевания российского общества по отношению к Февралю 1917 г. – как критерию «боевого» распознавания «своих» и «чужих» в ведущейся сегодня в России «холодной» гражданской войне – достаточно посмотреть запись телепередачи «Исторический процесс» на тему «Судьба государственной власти от Февраля 1917-го до проспекта Сахарова»: в состоявшемся совсем недавно эфире крупнейшего ТВ-канала страны известные каждому вип-персоны едва не перешли в рукопашную [3]. Однако отвлечемся по возможности от политики и зададимся банальным историческим вопросом: учит ли чему-нибудь история всероссийского бегства – из крайности в крайность – на примере общенародного сдвига от Февраля к Октябрю 1917 г.?..

Из всего многообразия проблем, возникающих при попытке ответить на поставленный вопрос, в качестве центральной выберем только одну – проблему адекватности исторических альтернатив либерализма (Февраля) и большевизма (Октября) реальному контексту истории России, ее социокультурной «почве». Разумеется, партийно-политический спектр Февраля-Октября был гораздо богаче этих двух вариантов, но в революционном хаосе Смуты-1917 все остальные партийные «альтернативы» могут быть интерпретированы по отношению к идеально-типическому полярно-знаковому противостоянию февральского либерализма и октябрьского большевизма как «недо-либералы» и «недо-большевики». Политические партии в России вообще различались (и с тех пор в этом смысле мало что изменилось) не столько уставами и программами (которых все равно никто не читал), сколько типом политического темперамента, силой политической воли, общим стилем поведения в общении с массами и друг с другом, конкретным имиджем, формировавшемся в массовом сознании [Подробнее см.: 4]. Таким образом, в качестве «партийных аватар» Февраля и Октября можно рассматривать две прямо противоположных институционально-политических силы: Конституционно-демократическая партия, провозгласившая себя «Партией народной свободы», и Российская социал-демократическая партия (большевиков).

Причем первая партия – партия кадетов – первоначально действительно была «первой» партией Февраля в том смысле, что, выражаясь современным политическим языком, являлась авангардом «креативного класса», намного превосходя своих противников по уровню образованности, авторитетности и известности. Но именно она очень скоро превратилась в «козла отпущения» для всех остальных политических элит и стала воплощением «образа врага» для масс. Вторая же партия – партия большевиков – на февральском открытии конкурса на замещение ставшего вакантным места Российской Власти фактически попросту отсутствовала, ни по степени количественного участия в формировании нового режима, ни по качественному уровню своей влиятельности в «верхах» и «низах» она не могла тогда составлять даже намека на конкуренцию. Но последние стали первыми… Никем поначалу всерьез не воспринимаемые, будучи откровенными аутсайдерами на старте, на финише большевики оставили за бортом российской государственности заведомых фаворитов: Россия Октября одержала безусловную победу над Россией Февраля. Почему же большевизм, даже по мнению тех отечественных мыслителей, которых трудно заподозрить в излишних к нему симпатиях, стал «самым почвенным из русских революционных движений» [5, с. 299] и породил обновленную Российскую Державу, а либерализм в России образца 1917-го разрешился восьмимесячным выкидышем?

Еще «сменовеховцы» подметили, что «в процессе революции произошло, все еще незаметное для нашего сознания, разделение русских интеллигентов на большевиков, угадавших веления революции и потому «торжествующих» вместе с нею, и на не угадавших их и потому страдающих, ноющих, клевещущих, запутавшихся в лжи и противоречиях» [1, с. 233]. Кадеты, от которых зависела судьба либеральной альтернативы в России, оказались в числе последних.

О роли в их сокрушительном поражении (равно как и в убедительной победе большевиков) вопросов «о мире» и «о земле» написано уже столько, что вряд ли можно добавить что-либо серьезное по существу. Нисколько не умаляя значимости этих вопросов, затронем несколько иные (менее очевидные, но не менее важные аспекты): степень аксиологической «народности» политической силы, претендующей на демократическое выражение воли и ценностей народа; объективную возможность обратной связи с собственным обществом (его большинством), от имени которого провозглашаются «новые» социальные смыслы и строится «новая» историческая перспектива; идеологическую и психологическую адекватность общественному сознанию (действительной формой которого в критической ситуации смуты выступает сознание массовое); готовность и способность предложить массам на доступном им языке Идею (систему идей), могущую стать фактором их консолидации и мобилизации…

Нетрудно заметить, что практически все основополагающие ценности либерализма (гражданский буржуазный индивидуализм, представительная демократия, договорной (принципиально несовместимый с православной идеократической ментальностью) характер власти, вся идеологическая конструкция правового государства, частнособственнические рыночные отношения и частная собственность на землю, протестантская трудовая этика и т.д. и т.п.) не были адаптированы к особенностям народной ментальности, традиционным идейно-ценностным и психолого-поведенческим установкам абсолютного большинства населения. Неудивительно, что «Партия народной свободы» не только не имела никакой поддержки в самом народе, в народном сознании, но и пробуждала в широких крестьянских, солдатско-крестьянских и рабоче-крестьянских массах откровенно враждебные чувства. Как признавал сам ее лидер П.Н. Милюков: «Никто не будет отрицать, что партии до сих пор не удалось проникнуть по своим идеям в широкие слои населения» [2, д. 776, л. 1].

К тому же выступления кадетских деятелей и предлагаемые ими проекты решения тех или иных вопросов оказывались, как правило, ни по форме, ни по содержанию принципиально недоступны для понимания масс, и, учитывая уровень подготовленности последних к восприятию такого рода информации, только давали им лишний повод чувствовать себя униженными, оскорбленными и обманутыми. Конституционные демократы даже и не пытались адаптировать свою пропаганду, сделать ее адекватной сознанию адресата. В атмосфере «митинговой демократии» кадетские интеллигенты просто не имели шансов на понимание толпы. Ответом народа ораторам-кадетам, даже внешний вид которых восстанавливал массы против этой «буржуйской» партии, на выступления, зачастую еще и начинавшиеся с одиозного: «Господа!» (немедленно провоцировавшего предсказуемо буйную агрессию толпы) – становится: «Мы крестьяне, а вы – буржуй» [2, д. 854, л. 18].

И если сразу после Февраля массы были вполне лояльны к новым либеральным властям, то к осени 1917 г. озлобление и крестьянских, и рабочих, и, тем паче, солдатских масс по отношению к членам конституционно-демократической партии переходит все мыслимые (в рамках возлюбленного либералами «правового поля») пределы. Российская «демократия» в это время является свободой правового «беспредела», безнаказанного насилия, жертвами которого все чаще становятся сами кадеты как наглядное олицетворение инфернального «зла буржуазии». По выражению С.Л. Франка, «…благородно-мечтательный идеализм русского прогрессивного общественного мнения выпестовал изуверское насильничество революционизма и оказался бессильным перед ним…» [6, с.  302]. Вся так называемая «Февральская демократия», на деле оказавшаяся пустой юридической фикцией и доктринальной химерой оказавшейся совершенно не готовой остаться без «царских сатрапов», один на один с собственным народом, «беспризорной» русской интеллигенции, в конце концов была сметена стихией народного гнева, политически оформленной большевиками. Риторическое половодье либералов оказалось жалким ручейком по сравнению со сдвинутой ими лавиной реального «народовластия» в условиях отсутствия нормальной власти, внешней мировой бойни и внутреннего нормативно-ценностного коллапса.

При анализе проблемы Февраля как апофеоза «русского либерализма» уместно обратить внимание и на ее метафизический, религиозный аспект. В отечественной философской мысли неслучайно акцентировалось, что «русская революционность есть феномен метафизический и религиозный, а не политический и социальный», что даже «русский социализм занят вопросом о том, есть ли Бог или нет Бога» [6, с. 76].

В таком контексте нельзя не заметить внерелигиозности, «безблагодатности» и даже «антиправославности» «духовно дряблого и недальновидного» [6, с. 304] российского либерализма, который, уже только в силу этого, проигрывал неистовому и мессианскому большевизму, затрагивавшему «потаенные струны» народной души.

Любопытны, в этой связи, следующие соображения С.Н. Булгакова, вложенные им в уста «Писателя» на знаменитом «Пиру богов»: «Сейчас кажется иным, что уж и связи нет между Пушкиным и каким-нибудь грязным большевиком, а вот сам наш мудрый и благостный Пушкин умел до дна постигнуть природу русской души, даже и большевизма, для него ничто не было скрыто в русской стихии; недаром же он свой орлиный взор на пугачевщину устремил, на «русский бунт, бессмысленный и беспощадный». И не только не соблазнился этим, но стал еще народней, чем был. Так неужели хотите вы оторвать розу от побега, плод от дерева? Не понимаете, что между большевиком и Пушкиным больше таинственной, иррациональной, органической связи, нежели между ним и чаадаевствующими ныне от растерянности или немцем треклятым, грабящим по всем правилам военного искусства? Большевиком может оказаться и Дмитрий Карамазов, из которого, если покается, выйдет впоследствии старец Зосима. А из колбасника что выйдет?» [6, с. 136].

Позволим себе объемное, но органичное в контексте поставленной проблемы извлечение из размышлений С.Л. Франка, который, анализируя причины несостоятельности либерализма в России, обобщал: «Бессилие либеральной партии, объединяющей, бесспорно, большинство наиболее культурных, просвещенных и талантливых русских людей, объясняют теперь часто ее государственной неопытностью. Не входя в подробное обсуждение этого объяснения, мы должны признать его явно недостаточным… Основная и конечная причина слабости нашей либеральной партии заключается в чисто духовном моменте: в отсутствии у нее самостоятельного и положительного общественного миросозерцания и в ее неспособности, в силу этого, возжечь тот политический пафос, который образует притягательную силу каждой крупной политической партии… слабость русского либерализма есть слабость всякого позитивизма и агностицизма перед лицом материализма, или – что то же – слабость осторожного, чуткого к жизненной сложности нигилизма перед нигилизмом прямолинейным, совершенно слепым и потому бесшабашным. Организующую силу имеют лишь великие положительные идеи, – идеи, содержащие самостоятельное прозрение и зажигающие веру в свою самодовлеющую и первичную ценность. В русском же либерализме вера в ценность духовных начал нации, государства, права и свободы остается философски не уясненной и религиозно не вдохновленной... в борьбе с разрушающим нигилизмом социалистических партий русский либерализм мог мечтать только логическими аргументами, ссылками на здравый смысл и политический опыт переубедить своего противника, в котором он продолжал видеть скорее не разумного союзника, но не мог зажечь огонь религиозного негодования против его разрушительных дел и собрать и укрепить живую общественную рать для действенного его искоренения. То, что теперь называют "государственной неопытностью" русской либеральной интеллигенции, состоит в действительности не в отсутствии соответствующих технических знаний, умений и навыков… а в отсутствии живого нравственного опыта в отношении ряда основных положительных начал государственной жизни… Суровый приговор Достоевского в существе правилен: "Вся наша либеральная партия прошла мимо дела, не участвуя в нем и не дотрагиваясь до него; она только отрицала и хихикала". Подобно социалистам, либералы считали всех управляемых добрыми и только правителей – злыми; подобно социалистам, они не сознавали или недостаточно сознавали зависимость всякой власти от духовного и культурного уровня общества и, следовательно, ответственности общества за свою власть; подобно социалистам, они слишком веровали в легкую осуществимость механических, внешних реформ чисто отрицательного характера, в целительность простого освобождения народа от внешнего гнета власти, слишком мало понимали необходимость и трудность органического перевоспитания общества к новой жизни. Их политический реализм обессиливался их совершенно нереалистическим моральным сентиментализмом, отсутствием чутья к самым глубоким и потому наиболее важным духовным корням реальности, к внутренним силам добра и зла в общественной жизни, к власти подземных органических начал религиозности и древних культурно-исторических жизненных чувств и навыков. И опять невольно вспоминаются слова Достоевского: "реализм, ограничивающийся кончиком своего носа, опаснее самой безумной фантастики, потому что слеп"» [6, с. 299–301].

Сходная оценка причинам поражения либералов дана Ю.В. Ключниковым: «Короче говоря, революция преодолела все преграды. Уверенно и властно вошла в русскую жизнь и накрепко утвердилась в ней. Удалось ей это как раз потому, что она не послушалась либералов и всех близких к ним по программе и по темпераменту, а повела большую игру, поставила перед собой большие цели. Русского крестьянина и рабочего соблазнило не то, что он получит в собственность лишних пять десятин земли, и не то, что он сам себе выдаст патент на умеренность и аккуратность в законно избранном Учредительном собрании. Его соблазнила мысль пострадать за рабочих и крестьян, за униженных и оскорбленных всего мира. Чисто по-русски – "пострадать". Он ничего не понимал, когда ему говорили: воюй с немцем лично ради себя. Он не верил, когда его призывали все взять себе ради его собственной выгоды. Но он поверил и взялся за оружие, когда ему сказали, что он призван убить зло в мире и насадить в нем вечную справедливость» [1, с. 242].

Уместным, пожалуй, будет привести еще одну пространную цитату из «Смены вех», где речь формально идет об эсерах, но данные в ней оценки небезынтересны применительно к нашей теме: «Но давно пора бы им заметить, что именно их лозунги и их тактика менее всего пригодны для революции. С их помощью нельзя ни автоматически управлять массами, ни увлекать их, ни подчинять. При их господстве не может быть ни революции, ни контрреволюции, ни тем более искомого ими среднего. Сплошное ни то ни се. Какие-то буридановы ослы в роли вершителей исторических судеб. За миг блаженства быть у власти всем им неуклонно приходилось потом расплачиваться длинными периодами скрежета зубовного на тех, кто так низко растоптал их святые желания и так глупо не дал им сделать их великого дела. По их глубочайшему убеждению, за ними была и есть вся Россия. Только они – подлинные выразители воли народной. Но стоило им появиться где-нибудь, как тотчас же их сметала либо "кучка гнусных насильников" в лице большевиков, либо "кучка гнусных реакционеров" в лице казаков, офицеров, генералов, помещиков и купцов. И все-таки они ни на минуту не сомневаются, что правильно действуют только они. Чем же, в самом деле, объяснить эту поразительную настойчивость, эту завидную в клиническом отношении самодостаточность, как не особым душевным интеллигентским складом, зафиксированным "Вехами"? Тут есть все в редком изобилии: и утрированная «принципиальность», от которой не тошно только самим ее обладателям, и самовлюбленность, не допускающая даже намека на самокритику, и самоусовершенствование, и максимализм по формуле "или мы, или никто", и отсутствие малейшей политической дисциплины, отразившейся в ряде роковых тактических ошибок. Спешу и здесь оговориться, что, приводя указанные черты специфической эсеровской психологии (как психологии интеллигентской), я отнюдь не делаю этого в целях суда или осуждения их обладателей: создал их Бог русской истории такими, и ничего уж, видно, не поделаешь. Но всякому должно быть ясно, что, пока подобный тип русского интеллигента не изжит или не побежден окончательно, не могут быть изжиты ни русская революция, ни русская контрреволюция. Непрактичные, недисциплинированные, хаотичные по натуре и по историческому воспитанию – такие, "каковы они есть", они призваны лишь поддерживать русский хаос и русское государственное разложение» [1, с. 228–230]

Таким образом, олицетворявшие Февраль кадеты, считаясь формально «империалистами» и пафосно именуя себя «Партией народной свободы», на деле не имели ничего общего ни с Имперской идеей, ни с народом, ни с его пониманием свободы. Кадетские кабинетные ценности находились в «антирезонансе» с базовыми ценностями масс, образуя образцово-показательную систему бинарных оппозиций по схеме «свой-чужой». Будучи «демократами без демократии», кадеты пытались искусственно трансплантировать западнические ценности в исторически чуждую им почву. Элементарное непонимание массами смысла кадетских речей, усугубляемое «антибуржуйской» пропагандой остальных партий, способствовало тому, что бессознательно-доверчивое отношение народа сменилось жаждой расправы над «врагами народа». Выступая за «правовое государство», либералы показали себя не умеющими править (применить право). Считавшие себя творцами Великой Русской Революции и поначалу действительно самые популярные и, казалось бы, самые подготовленные к государственной деятельности, кадеты в считанные недели оказались в глазах народа «слепыми поводырями», самозвано узурпировавшими место Царя-батюшки «временщиками». В конце концов, именно конституционные демократы фактически всем демосом единодушно были признаны «повинными в смуте оборотнями», которых ими «облагодетельствованные», наделенные демократическими правами народные массы в ходе реализации «демократических процедур» зачастую били прямо на избирательных участках избирательными же урнами [4].

Напротив, сделавшие ставку на Октябрь большевики, на словах пропагандируя ненависть к самодержавию, на деле заняли его историческое место в массовом сознании. Декларируя интернационализм, они, тем не менее, уловили целый ряд традиционно-мессианских, имперско-архетипических установок нации. Формально выражая интересы рабочего класса, они действовали во многом созвучно общине (и дело не только в легитимизации «черного передела» - большевики вернули народу ощущение «почвы», установили твердую власть, осуществили социальную модель всего государства на общинных принципах. Сначала в массовом сознании, а затем и в политико-институциональном смысле, изначально крайне непопулярные и немногочисленные большевики кристаллизовались в силу, способную остановить государственный распад, прекратить смуту и воссоздать Империю в ее новом историческом качестве [4].

Цена вопроса оказалась огромной. Но по горькому признанию Г.П. Федотова, сделанному в 1937 г.: «Смотря на вещи объективно двадцать лет спустя, видишь, что другого исхода не было; что при стихийности и страшной силе обвала русской государственности Февраль мог бы совладать с разрушениями при одном условии: если бы он во всем поступал как Октябрь» [7, с. 134].

Нынешние наследники Февраля, бесконечно вздыхая по поводу отсутствия (якобы) сослагательного наклонения у истории, не хотят признать, что у нее есть и другое наклонение – повелительное. История России не умещается в «прокрустовы» схемы поочередной смены лидеров и режимов «авторитаризма – демократии», «реформ – контрреформ», «модернизаций – застоев» и прочих календарно-политических циклов. Циклично-сезонный подход не позволяет заметить, что «смена времен» в отечественной истории происходит не по календарю, а по принципу «наступления на грабли». Взывающим к Февралю следует не забывать про Октябрь.

Опубликовано:

Марченя П.П. А что за Февралем? Особенности национального политического календаря / П.П. Марченя //История в подробностях. 2012. №2. С.92–98:

http://socionet.ru/publication.xml?h=repec:rus:tqtvuj:25&type=article

Журнал: http://users4496447.socionet.ru/files/fevr.pdf 

 

 




Баба и Смута: К мифу о «не женском лице войны» и прочих социальных бед // История в подробностях
m_p_p

П.П. Марченя

Баба и Смута:

К мифу о «не женском лице войны» и прочих социальных бед

 

Почти все государства были разрушены из-за женщин.

Я. Шпренгер, Г. Инститорис

 

Титанов мысли и гигантов духа
До гибели доводит потаскуха.

Б. Брехт

 

Кухарке, конечно, было очень приятно: наконец-то нашлась такая родная ей, кухарке, партия, которая так хорошо поняла ее непонятую кухаркину душу. Цари ей говорили: вари борщ и не суйся не в свое дело. Наш Ленин сказал, он, родной, единственный догадался: «Кухарка должна уметь править государством»; ну как же не наш не родной, как же не гениальный.

И.Л. Солоневич

 

Борьба за войско развернулась самая энергичная и настойчивая, в особенности со стороны женщин-работниц, которые обращались непосредственно к солдатам, братались с ними, призывали их помочь народу свергнуть ненавистное им царское самодержавие.

История ВКП (б). Краткий курс.

 

Русской художественной и историософской традиции скорее свойственны идеализация и мифологизация «вечно-женственного начала» России и ее истории, чем стремление выявить подлинную роль женщин в тех или иных конкретно-исторических событиях – и в таком контексте на первый взгляд вполне органичной выглядит популярная поэтическая формула: «У войны не женское лицо». И как-то само собой предполагается, что у войны, как и у прочих социальных бед и катастроф, «лицо» должно быть непременно «мужским» (несмотря на то, что значительная часть исторических явлений катастрофического характера обозначается словами очевидно женского рода: те же самые война, катастрофа, беда… а также смута, революция, интервенция, реформа, перестройка… и т.д. и т.п. – так что, пожалуй, даже чисто с лингвистической точки зрения, более оправданным выглядит подозрение, что во всяких подобных общественных «напастях» и «стихиях» незримо присутствует определенно «не мужская» физиономияистерики, паники, брани, разрухи, нищеты, болезни, смерти...). В этой связи необходимо заметить, что современной исторической мысли явно недостает рационального осмысления огромной – и весьма своеобразной – роли женщин и женского начала вообще в различных системных деструкциях истории – на всех ее уровнях и во всех «подробностях».

Настоящая статья касается лишь некоторых аспектов этой объемнейшей проблемы, ограничиваясь краткой версией авторского варианта постановки вопроса о месте и роли бабы и бабьего в русской смуте и революции 1917 года. Несмотря на обширные массивы разноплановой литературы (поскольку статья не носит историографического характера, и в силу форматных особенностей журнала, перечень этой литературы приводить не будем), посвященной проблеме гендерной структуры революции и специфике женского в ней участия, ее (революции) «бабья личина» остается на периферии истории – остающейся преимущественно «мужской».

Причем особо подчеркнем: речь в этой статье пойдет не о роли женских личностей в истории революционной эпохи – не об известных женщинах, прямо или косвенно (через своих мужей и других мужчин повлиявших на ход истории), хотя это тоже, безусловно, способно стать темой самостоятельного исследования (Достаточно привести лишь один пример: возможно, если бы последней русской императрицей – «царственной половиной» несостоятельного «Царя-Батюшки» Николая II – была не его ненавистная народу за явно неадекватное поведение «Александра Федоровна» – урожденная Алиса-Виктория-Елена-Луиза-Беатриса Гессен-Дармштадтская (Victoria Alix Helena Louise Beatrice von Hessen und bei Rhein), а более отвечающая роли «Царицы-Матушки» особа – никакой смуты и революции в Российской империи и вовсе бы не случилось). Не будем также и о феминистическом движении и о связанных с ним «революционерках», посвятивших себя борьбе за победу своего странного дела – об этом и без того немало уже написано (Заметим лишь кстати, что даже сочувствующие революции и женскому в ней участию историки нередко оценивают это участие и самих участниц скорее негативно – и не только в традиционно тяготеющей к патриархату России. Так, историк Великой Французской революции, «галантный галл» Адриан Лассер выразил такое отношение следующим «политкорректным» образом: «Внимательно изучив женские персонажи, я пришел к убеждению, что их поступки были в общем скорее вредны, чем благоприятны для революционного прогресса. Чтобы убедиться в этом, достаточно приглядеться к портретам в их галерее, которая не представляет собою святилища, и остановиться перед теми, роль которых была вполне очевидна, не вникая далее в их деятельность и не подводя ей итоги» [7]). И даже о сложившемся в ходе подготовки и осуществления революции специфически «героическом» типе женщин – активных «бойцов» революции, явных террористок и прочих «бескорыстных убийц» [5] и им подобных, весьма любопытных, типажей своего времени – тоже не будем. Речь же пойдет, в первую очередь, о так называемой «простой русской бабе». И о «бабьем» – как исключительно значимом факторе массовых социальных процессов в смутное время России–1917 (Хотя, разумеется, не только в России. Как справедливо подчеркивал тот же самый Лассер, именно женщины «…были наиболее воодушевленным элементом среди массы в общем народном движении» [7]).

О «"вечно бабьем" в русской душе» [1] много размышляли отечественные философы и писатели. Даже ставшую хрестоматийной «всемирную отзывчивость» русских, их недоступную пониманию иностранцев «всевосприимчивость», способность перенимать и перевоплощаться, их «любопытство к иностранному» принято относить к «феминному компоненту». (Так, по образному выражению Г.Д. Гачева, «…это все – заманиванье: русская баба-вампир себе на уме, заманивает его – чтоб на своей территории, на своем теле страсть от него испытать, а его укокошить, всосать, растерзать, убить как амазонки и вакханки» [3, с. 271–272]). А отдельные зарубежные исследователи (например, Д. Ранкур-Лаферье [D. Rancour-Laferriere]) даже и саму «любовь-ненависть» русских к России предлагают именовать не «патриотизмом», а «матриотизмом» [см.: 14, с. 112], подчеркивая доминирование женского над мужским в российской истории и культуре.

Однако, с конкретно-исторической точки зрения, функция «бабьего» в реальной психологии русской истории вообще и русской смуты в частности – осмыслена пока весьма слабо. В том числе, таким образом поставленная проблема остается чуть ли не «белым пятном» историографии всей пресловутой «Февральской демократии», несмотря на то, что последняя, по сути, ведет свое происхождение как раз с «бабьего бунта». А, как метко подметил В.П. Булдаков – один из немногих наших историков, пытавшихся уловить реальный смысл «бабьего» в «Красной смуте»: «…на Руси там, где бабий бунт, там пиши пропало» [12].

И, пожалуй, не будет большим преувеличением сказать, что «бабье участие» в российской истории от Февраля к Октябрю было одним из факторов, которые в значительной степени и определили сюрреализм «российского народовластия» образца 1917-го, фиктивный характер «самой демократической в мире демократии» в целом и общую динамику ее социокультурного и политического крушения.

Необходимо научное осмысление того факта, что в условиях, когда слились в невиданном ранее резонансе эпохальные катаклизмы мировой войны, модернизации, революции, падения монархии, кризиса православия, потери «почвы», тотального ценностного шока – русские «бабы» впервые в отечественной истории были допущены к участию в политике. И впервые в российском политическом процессе, как торжествующе хвасталась радикальная «демократическая» пресса, голос любой неграмотной бабы – голос «каждой работницы, каждой кухарки, прачки, судомойки…» вдруг оказался «равен голосу капиталиста, профессора, чиновника…» («Правда» от 29 июля 1917 г.). Но проблемы возникли отнюдь не только в смысле избирательного права. По ходу принявшего антисистемный, всенародно-погромный характер бесконтрольного, обвального «развития революции» и «демократии» – в условиях суицидального продолжения участия России в мировой бойне – рост удельного веса женщин в гражданском населении и патологические изменения гендерных пропорций в различных сферах социальной практики активно способствовали эскалации девиантных форм поведения не только на фронте, но и в тылу. Невыносимая ситуация в стране и отчаянная тоска по мужику способствовали беспрецедентному вовлечению женщины в различные формы социальной агрессии, погромы, линчевания и т.п., делали ее легкой добычей демагогов. Женский вариант народных архетипических черт еще менее мужского (и без того бесконечно далекого от вестернизированной «демократии», устроенной себе на погибель оставшейся «без царя в голове» постфевральской интеллигенцией) соответствовал заемной либеральной альтернативе, но оказался даже более отзывчив к инверсионной агитации радикалов, обещавших немедленно решить все проблемы, вернуть мужиков с фронта и указывавших на тех, «кто во всем виноват». Давно и справедливо подмечено, что «женщины ни в чем не знают середины: они или намного хуже, или намного лучше мужчин» (Жан де Лабрюйер).

Народный фольклор сохранил шутливые по форме, но, как показала история, нешуточные по смыслу предостережения от увлечения женщин «демократами». Газета «Дело» от 23 августа 1917 г. признала актуальными такие, например, частушки:

Не ходите вы, девчонки,

С демократами гулять:

Демократы вас научат

Прокламации читать…

Начитавшись (а скорее, наслушавшись) прокламаций и прочей пропаганды различных политический партий, вконец дезориентированные женщины в лучшем случае заявляли: «Мы за ту партию, которая войну кончит...» [19]. Очень редко женщины действительно решали заняться политикой, чаще – «мужские» политические игры вызывали у «нормальной бабы» только брань. Как сформулировал Владимир Маяковский:

Что бабе масштаб грандиозный наш?!

Бабе грязью обдало рыло,

и баба,

взбираясь с этажа на этаж,

сверху

и меня

и власти крыла.

Ну а в худшем – и, к сожалению, весьма распространенном – случае, именно «политически» активные бабы становились актором «массовизации» и «охлократизации» социально-политического процесса, детонатором и катализатором насилия и провокатором всевозможных коллективных девиаций.

Женский вклад в российскую «демократию» сыграл далеко не последнюю роль в актуализации негативных сторон народной ментальности. Как известно, «женщина» (по выражению Макса Шелера, «более слабая, поэтому более мстительная женщина, вынужденная вследствие своих личных, не поддающихся изменениям качеств постоянно вести конкурентную борьбу со своими подругами за расположение мужчин» [18, с. 38]) является одним из основных ресентиментных типов. И тип этот (выражающий озлобленное, мстительное переживание тщетности попыток изменить свою жизнь к лучшему – сублимирующееся в особого рода мораль) исключительно важен для осмысления психологии масс, особенно в условиях революционного хаоса. Кроме того, психологи уже давно уловили, что «женственность» вообще имманентна массовому сознанию как таковому. Так, например, еще Гюстав Лебон писал, что массовое сознание «знает крайние чувства или глубокое равнодушие. Оно страшно женственно и, как всякая женщина, отличается полной неспособностью владеть своими рефлекторными движениями. Оно беспрерывно колеблется по воле всех веяний внешних обстоятельств…» [цит. по: 11, с. 19]. А ведь именно массовое сознание и было доминантой политической истории тектонического всероссийского сдвига – от химерической «демократии» – к реальной диктатуре. И «бабы» сыграли в этой истории далеко не последнюю роль.

В.В. Розанов свое художественно-гендерное понимание особенностей русской революции (еще по событиям 1905–1907 гг.) выразил так: «В революции русская баба пошла на мужика. Мужик – трезвен, живет в работе, мужик – практик. Баба сидит у него за спиной и все воображает, живет истомами сердца и "мечтами, которые слаще действительности"... Вся революция русская – женственная, женоподобна; в ней есть очень много "хлыстовщины", и хлыстовщина-то и сообщает ей какой-то упорный, не поддающийся лечению и искоренению, характер, пошиб. Баба-революция пошла на мужика-государство: Уленька восстала, с истерикой и слезами, на "Мертвые души", на своего папашу-генерала, на Чичикова, на всех... Бабы – не государственники; и оттого русская революция не выдвинула ни одного государственного ума, государственной прозорливости, государственной умелости. Она вся – только сила, только порыв: без головы. Вся стать бабья».

По мнению писателя, «в основе всего лежит христианский сантиментализм, тот сантиментализм, который не переносит самого вида жесткой государственности, этого наследия Рима. Революция все хочет вернуть к какой-то анархии "доброты" и бесформенности старого Востока; по крайней мере наша русская, "хлыстовская" революция – тянет к этой восточности, несмотря на ссылки – для приличия – на Маркса. Она очень мало созидательна. Она более всего разрушительна. Она не хочет жестких углов, твердых граней, крепких линий. Ничего мужичьего. Она хотела бы оставить один "быт" без всякого "государства"; оставить то, что не задело бы шероховатостью своею, своей щетинкой, ни Уленьку, ни Соню Мармеладову, ни пьяненького папашу этой Сони... Иногда думается, что революция наша тянет не к усовершенствованному заводско-фабричному строю Запада: это – только соус, предлог и оправдание "бомб". "Хлеб насущный" не в этом. Заветная цель всех "бомб" – великий Китай, с отвлеченно-невидимым "богдыханом", с анархией провинций, где "всякий сам барин", с безобразной и в сущности ненужною администрациею, – и где люди только плодятся и пашут. Вот когда Уленька сядет в такую теплую кашицу – революция прекратится. Нужно сказать полнее: когда Уленька начнет плодить детей, и революция прекратится. А пока жестко – она остается девственна: она будет чувствовать себя как у хлыстов их "богородицы"; и пока она будет такова – она не перестанет подымать бомбы» [13, c. 261]. (По этому поводу Н.А. Бердяев уже самого Розанова обвинил в «бабьем» (которое сближал с «рабьим») и высказался так: «…и страшно становится за Россию, жутко становится за судьбу России. В самых недрах русского характера обнаруживается вечно-бабье, не вечно-женственное, а вечно-бабье. <...> И это «бабье» чувствуется и в самой России» [1, с. 48, 52, 44–45]).

Так или иначе, но голос бабы не был вовремя услышан – и в результате стал для грянувшей русской революции чем-то вроде лейтмотива, напоминавшего заглушающий шепот разума рев «валаамовой ослицы» (причем в обоих смыслах этого слова – и как предельно молчаливого и покорного человека, который неожиданно для всех вдруг посмел высказать свое, отличное от других, мнение – и как предельно упрямой, неумной и неграмотной женщины).

Известно, что весь «роковой» период отечественной «демократии» от Февраля к Октябрю – как бы «обрамлен» двумя противоположными по знаку, но созвучными по аномальности символическими актами женского участия в политической истории России: «23 февраля, в Международный женский день [по ст. ст. – прим. П.М.], когда женщины-работницы и жены солдат заполнили улицы Петрограда, и в финальном акте, когда в октябре так называемый Женский батальон принимал участие в защите Зимнего дворца и Временного правительства» [16].

По поводу начальных событий Февраля И.Л. Солоневич в работе со знаковым наименованием «Диктатура импотентов» подчеркнул, что вообще вся революционная столица России – «как истерическая баба» [15, с. 282]. – стала не местом организации социального согласия, а средоточием разжигания дурных страстей. А в работе «Великая фальшивка февраля» записал буквально следующее: «В феврале 1917 года никакой революции не было: был бабий хлебный бунт…» [15, с. 35]. Писатель свидетельствует: «23 февраля 1917 года был «Международный женский день», кое-как использованный большевиками: чухонские бабы вышли на улицы Выборгской стороны и начали разгром булочных. Так что если следовать по стопам некоторой части нашей публицистики и из всех звеньев русской революции выбрать одно – по вкусу и усмотрению своему, то можно сказать и так: русскую революцию начало чухонское бабье». [15, С. 85–86]. «В феврале месяце Петроград представлял собою пороховой погреб, к которому оставалось поднести спичку. Роль этой спички, или детонатора, или «случая» – называйте как хотите – пришлась на долю чухонских баб. Так что при добром желании историю Февраля можно средактировать так: в Февральской революции виноват А. Керенский. Но можно средактировать и иначе: Февральскую революцию сделали чухонские бабы Выборгской стороны». [15, С. 84]. С горькой иронией подводя итоги фальшивого «Великого Февраля» – и по «революционным вождям», и по «революционным бабам», Солоневич резюмировал: Разные люди играли разную роль. Основной пружиной революции был, конечно, А.И. Гучков. Основной толчок революции дали, конечно, чухонские бабы. Чухонские бабы не имели, конечно, никакого понятия о том, что именно они делают. Горькая ирония истории заключается в том, что А.И. Гучков понимал никак не больше чухонских баб» [15, с. 87].

А западный исследователь феминистского движения в русской революции Ричард Стайтс описывает те же события так: «Первый эпизод революции начался с беспорядков в столице 23 февраля, в день, который, начиная с 1913 года, периодически отмечался в России как Международный женский день. Вскоре после этого Питирим Сорокин записал в своем дневнике: "Если будущие историки захотят узнать, кто начал русскую революцию, то им не следует создавать запутанной теории. Революцию начали голодные женщины и дети, требовавшие хлеба. Они начали с крушения трамвайных вагонов и погрома мелких магазинчиков. И только позже, вместе с рабочими и политиками, они стали стремиться к тому, чтобы разрушить мощное здание русского самодержавия". Для опровержения простых истин, содержавшихся в этом утверждении, было написано несколько впечатляющих исследований. И все же, по существу эта идея верна. Нам никогда не удастся измерить глубину желания работниц и масс в целом "разрушить" самодержавие, но все-таки они его разрушили. Показывая своим примером, чаще всего случайно, безнаказанность массовых гражданских беспорядков, они тем самым продемонстрировали безнадежную неспособность правительства обеспечить порядок в самом средоточии своей власти» [16].

Власть, как обычно это происходит в начале очередной русской смуты, продемонстрировала полное непонимание механизмов массового сознания и вопиющую слепоту в отношении собственного народа. Тем не менее, бабий бунт был предсказуем – и его можно было избежать. Опасность сложившейся ситуации накануне февральских событий – в том числе, и в таком – специфически «женском вопросе» – до власти тщетно пыталась донести и Охранка. Так, начальник Петроградского охранного отделения К.И. Глобачев в конце января 1917 г. предупреждал (в официальном докладе директору Департамента полиции): «… матери семей, изнуренные бесконечным стоянием в хвостах у лавок, исстрадавшиеся при виде своих полуголодных и больных детей, пожалуй сейчас гораздо ближе к революции, чем г.г. Милюковы, Родичевы и К°; и, конечно, они гораздо опаснее, так как представляют собою тот склад горючего материала, для которого достаточно одной искры, чтобы вспыхнул пожар. <...> И эти массы – самый благодарный материал для всяческой, открытой или подпольной, пропаганды…» [4, с. 378; 6, с. 11].

В конце концов, в начавшихся благодаря самоубийственному попустительству властей «революционных» беспорядках, главным субъектом которых были опьяненные «демократией» (и опьяненные не только в переносном смысле [9]) толпы, именно бабы играли совершенно особую – «толпообразующую» и толповдохновляющую» – роль.

Во-первых, бабы, очень часто выступая самыми активными и агрессивными участниками толпы, являлись, как правило, еще и ее основным эмоциональным катализатором – и уже самим фактом своего участия выполняли функции провокации, подстрекательства, поощрения мужиков на все более и более радикальные действия, заражали их психопатическими реакциями, нагнетали особую атмосферу «бабской» истерии и всеобщего умопомрачения, стимулировали общую психопатологию смуты.

Во-вторых, как давно исследовано специалистами по психологии толпы, даже просто «присутствие в толпе женщин и детей… плохо еще и потому, что звук высокой частоты – женские или детские крики – в стрессовой ситуации оказывает разрушительное влияние на психику» [10, с. 71–72]. Весь звуковой ряд смуты – скорее женский, нежели мужской: это, прежде всего, не мужицкий гомон, а бабий визг (да и визуальный образ смуты и революции точнее передает все-таки не расхристанный мужик, а баба с голой грудью – и как призыв мужских масс на баррикады во имя жен и матерей, и как манящий символ хмельной «революционной» вседозволенности).

В-третьих, представляя собой идеальную питательную массу для стихийного формирования, эмоциональной подзарядки и раскачивания амплитуды эпидемического разгула толп, зажигательное сырье для хулиганствующей охлократии и праздничный магнит для измученных воздержанием и адскими фронтовыми буднями солдат и матросов, бабы, в большинстве своем еще более, чем мужики, «темные» в вопросах политики, были более отзывчивы – как на запугивание, так и на пустые обещания – и являлись идеальным объектом для манипуляции, демагогии и всевозможных форм политической и политиканской суггестии.

В-четвертых, бабы, пользуясь относительной (обусловленной самой половой принадлежностью, здоровым мужским инстинктом и культурными табу) безнаказанностью своих противоправных и подстрекательских действий, служили незаменимым медиатором между революцией и войсками. И в том, что войска переходили на сторону революции, основная заслуга, как правило, принадлежала именно бабам. Их роль вообще трудно переоценить в типичной ситуации, когда «…маршевые батальоны автоматически ставились в очень неудобное психологическое положение: стрелять в голодных баб? Одно дело – социалисты и революционеры, другое дело – бабы, которым, может быть, дома детишек кормить нечем» [15, с. 89]. Знавший толк в работе с массами Л.Д. Троцкий с удовлетворение отметил: «Большую роль во взаимоотношениях рабочих и солдат играют женщины-работницы. Они смелее мужчин наступают на солдатскую цепь, хватаются руками за винтовки, умоляют, почти приказывают: "Отнимите ваши штыки, присоединяйтесь к нам". Солдаты волнуются, стыдятся, они тревожно переглядываются, колеблются, кто-нибудь первым решается, и – штыки виновато поднимаются над плечами наступающих, застава разомкнулась, радостное и благодарное "ура" потрясает воздух, солдаты окружены, везде споры, укоры, призывы – революция делает еще шаг вперед» [17, с. 128].

Ну и наконец, бабам принадлежит решающая роль в характерном для смуты общесоциальном смещении «границ дозволенного» все дальше и дальше, за «точку невозврата». Их участие в массовом насилии и всеобщем «крушении устоев» было более заметным – и более знаковым (по сравнению с куда более «традиционным» мужским насилием) – и делало это крушение необратимым, отменяющим саму гипотетическую возможность эволюционной альтернативы революции. По меткому замечанию В.П. Булдакова, «ужасают не масштабы насилия, а то, что оно вызывало удовлетворение у женщин. Это и есть важнейший показатель психопатологического вырождения революции» [2, с. 122].

Таким образом, «бабье» начало революции в известном смысле предопределяло ее катастрофическую направленность, делало неизбежными ее трагические для всего народа последствия. «Феминный компонент» общей динамики вырождения «революционной свободы» в России 1917-го гениально схватила Марина Цветаева:

Из строгого, стройного храма

Ты вышла на визг площадей…

– Свобода! – Прекрасная Дама

Маркизов и русских князей.

Свершается страшная спевка, –

Обедня еще впереди!

– Свобода! – Гулящая девка

На шалой солдатской груди!

В известной далеко за пределами Петрограда газете «Речь» (от 13 сентября 1917 г.) делалась, например, и такая аутентичная попытка еще тогда обобщить тему «бабьего» в революции, увязав эту тему с психологией большевизма в целом: «В основе своей нарастающий большевистский бунт есть бабий бунт, восстание против власти, не дающей молока, движение озлобленной обывательщины…». Разумеется, проблема куда сложнее и неоднозначнее, чем в приведенной цитате. И нет никаких оснований всецело доверять кадетскому органу печати, по понятным причинам не склонному к позитивной оценке политической активности ни большевиков, ни «баб». Но и отмахнуться от поставленной проблемы было бы нечестно для историка, искренне пытающегося воссоздать «историю в подробностях».

Об огромной роли «баб» и «бабьего» в различных «революционных» девиациях и «эксцессах» (уличных беспорядках, погромах, линчеваниях и прочих формах массового насилия «смутного времени») свидетельствуют и серьезные документы. Так, в экспертных аналитических обзорах важнейших правонарушений Главного управления по делам милиции МВД Временного правительства по поводу так называемых «продовольственных эксцессов» (под которыми подразумевались банальные погромы), подчеркивается: «…характерной чертой всех продовольственных эксцессов является преобладающая роль в них женщин [здесь и далее выделено мной – П.М.]. Женщины не только составляют необходимый и важный элемент в толпе, производящей беспорядки, но сплошь и рядом являются инициаторами продовольственных эксцессов… призывают к насилиям и погромам, поощряют и возбуждают солдат к разгромам и хищениям… Во многих случаях эксцессы совершаются толпами, состоящими исключительно из женщин» [20].

На таком историческом фоне мужененавистническая по сути установка «У войны не женское лицо» выглядит гораздо дальше от жизненных реалий, чем женофобская библейская констатация: «Всякая злость мала по сравнению со злостью жены» [Сирах 25:21]. (Хотя разудалые солдаты и матросы «демократии» образца 1917-го неосознанно предпочитали первый вариант – однако в его куда более жизнеутверждающей редакции, простонародно вывернутой на рифмованную изнанку военной прозы: «Без баб и вина и война не нужна») [12].

И в заключение подчеркнем следующее. Автор ни в коей мере не относит себя к женоненавистникам (скорее наоборот: пожалуй, приведенная солдатская поговорка, во всей своей грубой фронтовой правде, еще даже и недостаточно радикальна – без женщин мужчинам очень скоро опротивели бы не только войны и революции, но и сама жизнь). И все выше сказанное вовсе не означает, что женский гендер русской революции исчерпывается лишь изоморфностью толпе, нагнетанием истерического градуса всенародной смуты и провокацией мужчин на бессмысленное и беспощадное массовое насилие. Есть и оборотная сторона.

Женщины, по природе своей менее склонные к поискам рационального смысла и рефлексивному контролю над собственными рефлекторными действиями, как правило, обладают развитым инстинктом самосохранения, размножения и выживания потомства – и редко ошибаются, интуитивно выбирая сторону победителя.

Или, напротив, в социальных явлениях массового порядка побеждают те силы, на стороне которых оказываются женщины. И из всех конкурентоспособных политических сил России удачнее всех особенностями женской психологии русской смуты воспользовался большевизм. Как признал сам его вождь: «Из опыта всех освободительных движений замечено, что успех революции зависит от того, насколько в нем участвуют женщины» [8, с. 186]
 
Опубликовано:  
Марченя П.П. Баба и Смута: К мифу о «не женском лице войны» и прочих социальных бед // История в подробностях. 2012. №11. С.82–89
http://users4496447.socionet.ru/files/baba.pdf
http://socionet.ru/pub.xml?h=RePEc:rus:tqtvuj:51

 



Соционет - новая коллекция статей
m_p_p

См. коллекцию статей (полный доступ к каждой) в СОЦИОНЕТ:

http://socionet.ru/collection.xml?h=repec:rus:tqtvuj

 

http://spz.socionet.ru/archives/users-docs/users4496447/lists/tqtvuj.xml?lang=russian





Массовое правосознание как фактор русской революции
m_p_p

Автор: П.П. Марченя

Опубликовано: История государства и права. 2010. № 19. С.20–22

(Текст и разделение на номера страниц соответствуют журнальному варианту)

С. 20

Массовое правосознание
как фактор русской революции 1917 года

В стратегическом русле целого ряда современных социогуманитарных подходов история государства и права представляется внешним проявлением скрытых процессов, подспудно вызревающих в массовом сознании. В таком контексте научное осмысление правосознания как фундамента всего политико-правового комплекса, субстанции самого бытия права и его истории является одной из ключевых задач историко-юридических дисциплин[1].

Но, применительно к истории государства и права России, многие исследователи, оценивая место и роль массового правосознания в периоды качественных социальных трансформаций, ограничиваются констатацией его «правонигилистического» характера, что, по нашему мнению, является принципиальной методологической ошибкой[2]. «Нигилистичность» правового сознания (в том числе и по отношению к позитивному праву, если оно осознается как «неправое») является его сущностной характеристикой, ибо сознание правовое (в отличие от конструктивно ориентированного сознания религиозного, нравственного, политического) ориентировано принципиально негативно. Правовое функционально предустановлено именно на реальное противодействие неправовому. И правы те современные ученые, которые подчеркивают, что «ситуация массового нормативного нигилизма не отвергает, а как раз предполагает весьма высокое морально-правовое сознание общества, включающего свои, традиционные способы поддержания социальной стабильности»[3].

Во всевозможные «переходные» и «смутные» времена, на которые столь богата отечественная история, массовое сознание (как стихийно производное от общественного сознания в целом) не просто служит ареной борьбы различных политических сил за массы, но и выступает в качестве важнейшего критерия фактической жизнеспособности так называемых «исторических альтернатив». Любой «исторический выбор пути» становится действительно историческим, лишь когда он признан массами, получил поддержку в массовом сознании. И напротив, те политические силы, которые пытаются претворять в историю идеи и ценности, не адаптируя их к реалиям массового сознания, сами лишают себя исторического будущего.

Массовое правосознание как обыденная разновидность (ситуативно активизирующаяся ипостась) общественного правосознания есть наиболее реальная и конкретная форма его практического существования, психически объединяющая представителей разных групп общими (приобретающими надгрупповой характер) переживаниями по поводу восприятия тех или иных социально значимых действий как неправовых (то есть осуществляющихся не по праву, нарушающих право). В ситуациях масштабных общественных потрясений (войн, смут, революций), эти переживания становятся значимы настолько, что активизируют особую социальную общность – массы (которые в «нормальное» историческое время относятся к политико-правовым процессам индифферентно). Так массы из пассивного объекта элитарных манипуляций на время становятся активным субъектом политической истории.

В рамках сложной и противоречивой структуры массового сознания, именно правовое играет наиболее активную и значимую роль в кризисных ситуациях общественного противодействия, в случае реальной или мнимой угрозы жизненно важным ценностям. В этом контексте, массовое правосознание, аккумулирующее соответствующие архетипические народные черты, может быть осмыслено как ключевой механизм самозащиты и самовоспроизводства общества и цивилизации. Массовое правосознание защищает «последний рубеж обороны» нации, на котором осуществляется охрана и воспроизводство ее базисного жизненного (религиозного, нравственного, политического, экономического и т.д.) качества. Этот основополагающий минимум исторически конкретной цивилизации защищен массовым правовым чувством и соответствующим потенциальным массовым протестом, вплоть до «беспощадного» (но отнюдь не «бессмысленного») бунта.

Таким образом, правовой компонент массового сознания служит рациональным «спусковым механизмом» иррационального включения масс в политический процесс, переводя социально-психологическое – в идеологическое, социокультурное – в политическое. В качестве охранного комплекса идентичности конкретного общества, при нарушении «меры допустимого» массовое правосознание запускается как массовый негативизм. Иначе говоря, выступает в качестве детонатора «социального взрыва» по достижении «критической массы» неправомерного внешнего воздействия. В кризисные моменты истории, в ситуациях истори-

С. 21

ческого выбора, массовое правосознание становится одним из доминантных факторов политического процесса, определяющим победы и поражения конкурирующих политико-правовых альтернатив.

Особую актуальность в этой связи приобретает социокультурный анализ переломных событий истории, осуществляющий сопоставление массовых, в том числе «правосознательных», ценностных ориентаций и соответствующих ценностей, предлагаемых массам со стороны борющихся политических сил. Такой исследовательский подход дает возможность по-новому взглянуть на иерархию факторов, обеспечивающих победу той или иной политической партии в многофакторной борьбе, и шире – на проблему выбора одной исторической альтернативы из нескольких возможных.

Так, при анализе революционных событий Февраля-Октября 1917 г. (изучение которых остается значимым для понимания не столько прошлого, сколько настоящего и будущего России) целесообразно сопоставить основные правосознательные интенции масс и партий как пресловутых «исторических альтернатив», которые пытались прийти на смену не выдержавшему вызовов Новейшего времени традиционному Российскому Самодержавию. Массы и массовое сознание этого времени отразили резонанс грандиозных «социопотрясений», когда воедино слились модернизация, кризис Православия, мировая война, гибель монархии, революционные преобразования, экономическая разруха, тотальная ценностная дезориентация в результате всеобщей смуты и потери «почвы». Всего восемь месяцев от Февраля к Октябрю сконцентрировали сразу несколько эпохальных исторических пластов: обвал самодержавной системы, попытка установления ранее невиданной в России демократии, крах этой попытки, выразившийся в анархии и охлократии, попытке путча «справа» и установлении диктатуры «слева».

В этот уникальный период массы вынужденно вышли на первый план политической истории и исполняли главную роль в расстановке политических сил. По мнению некоторых свидетелей Великой Русской революции, «не Ленин и Троцкий пришли к власти, а сама масса»[4], ибо действительной силой истории были отнюдь не классы, а массы – и «захват этими «массами» в октябре 1917 года власти и знаменует собою подлинную Революцию»[5].

Но основой политико-правовой культуры абсолютного большинства населения, несмотря на постфевральские декорации, продолжали служить вековые традиции общинности с ее своеобразным авторитарным коллективизмом и резко отрицательным отношением к индивидуализму, категорическим неприятием идеи частной собственности на землю, отрицанием оторванного от жизненных реалий позитивного права (доходящим до полного к нему презрения в случае несоответствия текущего законодательства народным представлениям о Правде, несогласованности с традиционными общинными ценностями, необеспеченности Идеей и эффективно работающим на нее репрессивно-властным механизмом).

Поняв, что сменившая Царя «демократическая власть» не спешит дать ни «Мира», ни «Земли», ни новой «Правды», массы приступили к активным «самочинным» действиям по реализации своих чаяний традиционными методами. И они показали себя не пассивным объектом политики и права, а могущественной силой, на которую никто не мог вполне опереться. Воздействие масс на политическую жизнь страны проявлялось во всех значимых событиях, сказывалось на позиции и действиях власти, партий и самых разных организаций. В условиях безвластия официальных структур, массы ситуативно все чаще стали выполнять функции фактического органа власти (в том числе правотворческой и судебной), прибегая к традиционно свойственным ей методам массового насилия. По выражению современников, Россия «перешла в вопросах правосудия на положение страны зулусов»[6]. По официальным оценкам аналитиков Временного правительства, к осени 1917 г. движение народных масс приняло «антигосударственный характер»[7]. В сознании масс, разочарованных беспомощностью «демократии» в решении всех важнейших вопросов, развращенных бесправием, утвердившимся по всей стране на фоне «риторического половодья» властей и партийных функционеров, стали безоговорочно доминировать экстремистские настроения. И настроениям этим соответствовали радикальные лозунги большевиков, созвучные традиционным лозунгам крестьянской общины. Но не только сельские жители напомнили новой власти, что «Красный петух» и вилы не ушли в область преданий. Не сильно отличающиеся от крестьян в социокультурном плане рабочие, и тем более ожесточенные участием в трехлетней мировой бойне солдаты – не остались в стороне от «демократического волеизъявления» доступными им способами. Фетиш Учредительного собрания и жупел беззубых циркулярных угроз Временного правительства применить наконец силу (так и остающихся пустыми бумагами) быстро перестали сдерживать ширящееся движение бунтующих масс. Погромы, охватившие в результате всю «демократическую» Россию и превратившиеся в один «всероссийский погром», самым причудливым образом перемешали прежние социальные группы в «массы». Обозначается явная тенденция к сливанию в одну распаленную массу и крестьян, и солдат, и рабочих – массовое сознание на практике оказалось более значимо, чем «классовое». И, как подчеркивалось в аналитических обзорах МВД, сами массы начали уставать от безвластия[8].

Но ни кадеты, ни меньшевики, ни эсеры не сумели согласовать политическое поведение с вырвавшейся на улицы стихией масс. Откладывая меры по решению неотложных проблем, занимавших центральное место в сознании большинства, они отдали инициативу большевикам, которые стремились еще более «раскачать» носителей бунтарских настроений. Ленинцы превратили сферу массового сознания в полигон для решающей схватки за власть, а массы – в орудие, способное взломать внешне легитимные структуры.

Отношение масс к партиям определялось в значительной степени их правосознанием. Определяю-

С. 22

щее значение в борьбе за массы имели не программы и доктрины партий, а отношение народа к самим партиям, какими они представлялись в массовом сознании вне зависимости от недоступных ему доктринальных политико-юридических хитросплетений. Поведение партии, желающей повести за собой народ, должно было соответствовать особенностям народного правового менталитета, носителем сущностных черт которого выступала община, а успех партии определялся тем, насколько ее практическая деятельность отвечала социальной психологии масс, насколько ее тактика корреспондировалась с их поведенческими стереотипами, насколько лозунги партии были понятны «мужику» и согласованы с его базовыми мировоззренческими установками.

Главный вопрос смутных времен – вопрос о легитимности либо «самозванности» претендующих на власть сил - решался не на страницах партийных программ (которых в России не читали тогда, и не читают теперь), а в недрах массового сознания, в системе архаически основополагающих координат «свой-чужой». И если либерально-демократические правовые идеологемы в 1917 г. оказались внешними по отношению к социокультурным кодам массового сознания (более того, при сопоставлении образовывали целую систему бинарных оппозиций по принципу «чужой-свой»: правовое государство-правый Государь (Конституция-Царь), закон-обычай, законопослушность-властебоязнь, собственность-антисобственничество и т.д.), то лозунги и тактика ленинцев были направлены на их актуализацию и практическое использование (а соответствующие идеологемы находили живой отклик в массах по принципу «свой-свой»)[9].

Игнорирование оскорбленного правового чувства широких масс властными и околовластными элитами сложившейся после Февраля политико-правовой системы привело к тому, что последняя до самого Октября работала на самоуничтожение. Не имея опоры в массовом сознании, не будучи подкрепленной ни обращением к традиционным Державным символам и ценностям, ни единством органов власти, ни соответствующими действиями силовых структур – постфевральская «демократия» осталась правовой фикцией – и была закономерно сметена протестной стихией масс, инструментализированной большевиками.

Победа первоначально непопулярной и малочисленной партии не объяснима вне осмысления того факта, что в массовом сознании от Февраля к Октябрю большевики стали рассматриваться в качестве единственной силы, способной прекратить государственный распад и вернуть России право, заняв историческое место Самодержавия. Поражение поначалу более сильных – и либеральных, и революционно-демократических – оппонентов большевизма убедительно продемонстрировало, что системные преобразования в обществе не мыслимы в конфликте со сложившейся правовой идеологией и правовой психологией масс, в противоречии с массовым правосознанием. Попытки тех или иных «элит» искусственно трансплантировать чуждые ему политико-правовые реалии, механически претворяя в жизнь идеи, органически с ним не совместимые, – не только теоретически ошибочны, но и практически опасны.


[1] См.: Марченя П.П. Общественное правосознание в отечественной истории // Вестник Моск. ун-та МВД России. 2006. № 1. С. 158–160.

[2] Марченя П. Парадоксы мифологии «правового нигилизма» в России // Закон и право. 2006. № 2. С. 20–22.

[3] Даниелян К.Р. Традиция и правосознание (Историко-политологический аспект проблемы). М., 1999. С. 92.

[4] Цит. по: Германия и русская революция, 1917–1924. М., 2004. С. 87.

[5] Лукьянов С.С. Революция и власть // В поисках пути: Русская интеллигенция и судьбы России. М., 1992. С. 279.

[6] ГАРФ. Ф. 1791. Оп. 6. Д.165. Л. 38.

[7] Там же. Д. 401. Л. 152 Об.

[8] Там же. Лл. 47, 52, 151–153.

[9] См.: Марченя П.П. Партийные идеологемы в массовом сознании «демократической» России: власть и массы от Февраля к Октябрю 1917 г.
// Вестник Поморского ун-та. Сер.: Гуманитар. и соц. науки. 2009. № 3. С. 11–17.

См.: http://scipeople.ru/publication/100195/
http://lawinfo.ru/catalog/contents-2010/istorija-gosudarstva-i-prava/19/ 




К годовщине Октября: Октябрь как узловая проблема россиеведения
m_p_p
П.П. Марченя

Октябрь 1917-го как узловая проблема современного россиеведения

…Ни в чем не знаем меры да средины,
Все по краям да пропасти блуждаем…
М.А. Волошин («Россия»)
Очередная годовщина Октября 1917-го дает повод вновь обратиться к значению роковых событий и времен истории, надолго, если не навсегда, изменяющих судьбы человека и общества. Обращение к таким событиям и таким временам многое помогает понять о самом себе и своем собственном времени. Ведь подобно тому, как отдельный человек познается реально и полно не в состоянии покоя, а в ситуации кризиса, так и целые народы, государства и цивилизации наиболее полно познаются «у бездны на краю», в тяжелые исторические времена хаоса, потерь и перемен. В различных культурах и цивилизациях к таким временам относятся по-разному. Известная китайская поговорка (легко трансформируемая в страшное для китайца проклятье) гласит: «Лучше родиться собакой во времена покоя, чем человеком в период хаоса». Великий русский поэт и мыслитель Ф.И. Тютчев замечательно выразил прямо противоположное по смыслу национальное видение эпох «Великих перемен» в истории человека и человечества: Блажен, кто посетил сей мир / В его минуты роковые! / Его призвали всеблагие / Как собеседника на пир. / Он их высоких зрелищ зритель, / Он в их совет допущен был  / И заживо, как небожитель, / Из чаши их бессмертье пил…
Так или иначе, но настойчивые попытки извлечь и освоить «исторические уроки» времен «хаоса» и «смуты» в социальной жизни как неслучайных, «роковых минут» ― и в судьбе «Мира» в целом, и в пути «Русского мира» в частности ― в связи с очевидными рецидивами (если не перманентностью) «переходных периодов» истории России по сей день остаются «непреходяще» актуальными для целого комплекса социогуманитарных наук, практически без промаха «злободневными» во всякий день для многих средств массовой информации и неизменно высоко востребованными со стороны самых разных политических сил внутри и вне российского общества.
Более того, насущная необходимость осмысления и понимания периодически повторяющихся системных кризисов, по-прежнему представляющих реальную угрозу национальной (государственной и общественной) безопасности выступает одним из главных вызовов для интеллектуального класса современной России. Тем не менее, как это признают сами представители такого класса: «Российская политическая и интеллектуальная элита до сих пор не желает прийти к соглашению относительно желательного будущего страны. Поэтому она продолжает бескомпромиссно спорить и о прошлом…» [1, с. 11].
Однако верно и обратное: пока среди элиты нет даже минимально необходимой для нормального, поступательного развития государства и общества историко-политической конвенции о былом, невозможно достичь искомого компромисса и по поводу грядущего. И это значит, что Россия по-прежнему, как в китайском проклятии, «обречена» постоянно пребывать в «эпохе перемен» и разрываться противоречиями неосуществленного (или «недо-осуществленного») выбора.
Незавершенность и неразгаданность «русской смуты» выступает своеобразной осью «вечного маятника» русской истории, в которой сменяют друг друга паллиативы непродуманных реформ и непоследовательных «контрреформ», авральных строек и катастрофических «перестроек», оплаченных непомерной ценой революций и их отнюдь не дешевого «изживания». И без иронии воспринимаются весьма туманные современные прогнозы авторитетных иностранных россиеведов наподобие Джеймса Биллингтона («…Среди возможных будущих путей самоидентификации России есть альтернативы намного лучше и намного хуже того, что можно предвидеть в настоящее время…») [2, с. 10, 11] или Доминика Ливена («Настала пора для русских перехватить инициативу, вернуть лидерство в написании собственной истории. Этот процесс открывает огромные возможности и таит в себе огромные опасности…») [17, p. XIII].
В таком контексте, совершенно особый интерес не только для историков России, но и для любого россиеведа, представляет Октябрь 1917-го, итоги которого обусловили ключевые параметры всей отечественной (и не только) истории Новейшего времени. Симптоматично, что уже самый первый выпуск «Трудов по россиеведению» образованного в 2008 г. Центра россиеведения Института научной информации по общественным наукам Российской академии наук (который, таким образом, можно считать задающим общую генерализующую направленность всему современному отечественному академическому россиеведению как неожиданно «новой» для российского научного сообщества социогуманитарной дисциплины) ― целиком и полностью посвящен одной единственной теме ― проблеме русской революции, рассматриваемой как ключ к «понимающему познанию» России [13].
Воистину «судьбоносные» события уместились в краткий, но исключительно концентрированный исторический миг от Февраля к Октябрю 1917 г.: от сокрушительного падения традиционного самодержавия ― до не менее сокрушительного падения новопровозглашенной «самой демократической в мире демократии». Всего лишь 8 месяцев календаря ― навечно запечатленного в великом множестве хроник и воплотившего надежды и страхи великого множества людей «Семнадцатого года» ― спрессовали в себя эпохальные пласты истории: обвал многовековой самодержавно-монархической системы взаимодействия власти и общества, попытку установления ранее невиданного в России «народовластия», крах этой попытки, выразившийся в анархии и охлократии, попытке путча «справа» и установлении диктатуры «слева».
В этот уникальный период история предоставила шанс всем актуальным политическим силам России реально проявить свои потенциальные возможности, попытаться на практике доказать соответствие исповедуемых теорий российской действительности, воплотить в жизнь доктринально провозглашенные «исторические альтернативы», доказать возможность органично «вписать» в отечественный исторический ландшафт новации «гладких бумаг», преодолев традиционные российские «овраги».
Сразу несколько таких «бумажно-исторических альтернатив» получили возможность побороться за право на наследование за еще при жизни ставшим трупом царизмом. В качестве наследства выступала власть в самой крупной из сухопутных империй мира ― Российской империи. Такая власть ― не столько над бескрайними просторами и их несчитанными материальными ресурсами, сколько ― в первую очередь ― над огромными массами народа (народов) Империи, над жизнями ― телами и душами, умами и сердцами Ее, Империи, подданных ― не могла перейти из рук в руки легко и безболезненно, без борьбы и потрясений, путем простого соблюдения некой юридической процедуры по воображаемым политиками правилам.
Рубеж конца Нового времени вообще оказался роковым и даже фатальным в судьбе целого ряда империй, предельно обнажив проблему не только их удивительной исторической жизнеспособности, типической устойчивости во времени, но и их необыкновенной исторической «хрупкости», особой уязвимости в «смутные времена». Не смогла остаться в стороне и Россия. Фактическая капитуляция перед вызовами Новейшего времени в течение многих столетий игравшего системообразующую роль в отечественной истории Самодержавия поставила на повестку дня вопрос о самой возможности сохранения России в ее имперском формате.
В оставшейся без Самодержца Державе, в условиях беспрецедентного резонанса грандиозных социальных катаклизмов (мировой войны, модернизации, революции, потери «почвы» и тотального кризиса идентичности), все участвующие тогда в стихийно образовавшемся историческом конкурсе партийно-политические «альтернативы» можно назвать, в той или иной степени, утопическими. В таком ракурсе, это был своеобразный аукцион политических мифов, парадоксальное состязание доктринальных утопий. Или «трагедия соревнующихся невозможностей», как еще в 1997 г. оценил русскую революцию известный американский историк Уильям Розенберг [15, p. 30].
«Смута» воцарилась не просто на геополитически великом по (без всякого преувеличения) глобальным меркам пространстве, в одночасье утратившем привычные скрепы самодержавной государственности. Еще в большей степени «смута» установилась в мифологическом пространстве массового сознания и без того склонного к крайностям (без малейшей иронии) великого русского народа, мобилизованного «Великой русской революцией» в сферу «большой политики», где боролись за доверие и голоса народа политические партии, о которых последний имел самое«смутное» представление.
Но среди множества сомнительных мифов смуты есть и непреложный факт истории: на этом, организованном самой «Ея Величеством» Российской Историей, стратегическом тендере партийных утопий неожиданную, но от этого не ставшую менее убедительной, победу вырвал большевизм, который почти никто из конкурентов поначалу вообще не принимал всерьез. Однако именно партия большевиков пришлась ко двору Истории, из ее полумифического и полулегального аутсайдера стремительно превратившись в ее реального и единственного фаворита, изоморфного Смуте и адекватного своему времени и месту. Органично вписавшись не только в безумие, но и в логику русской смуты, большевики, по выражению академика Ю.С. Пивоварова, «…оказались у "кассы истории". И взяли ее…» [13, с. 37].
И вот уже скоро будет век, как не прекращаются (то слегка затухая, то вновь резко разгораясь в связи со «злобой дня» или просто очередным юбилеем) жаркие споры об «исторической закономерности» либо «исторической случайности» победы первоначально непопулярной и малочисленной партии и о месте и роли политических событий России Февраля – Октября 1917 г. в отечественной и мировой истории.
Значимость непредвзятого ― Sine ira et studio («Без гнева и страсти», как сформулировал наиболее трудную задачу и в то же время священный долг каждого добросовестного историка еще Публий Корнелий Тацит в самом начале своих знаменитых «Анналов») ― осмысления этих событий, казалось бы, признается всеми ― политиками и учеными, левыми и правыми, русофобами и русофилами, советологами и россиеведами. Вот только всякие попытки «беспристрастного» разговора о революции, как правило, немедленно возбуждают страсти и раскалывают аудиторию на «революционеров» и «контрреволюционеров». Обсуждение смуты нередко само выливается в «смуту» [см., напр.: 10], а диспуты о гражданской войне легко перерастают в локальные «гражданские войны» [9] в залах Ученых Советов и научных конференций, на трибунах и «рингах» теле- и радиоэфира, страницах печати и бесчисленных сайтах Мировой Паутины [см., напр.: 12].
Стоит прислушаться, и действительно: отголоски гражданской войны (дай Бог, чтобы лишь прошлой, а не грядущей) до сих пор отчетливо различимы в ожесточенных дискуссиях, которые ведут по этому поводу даже обычно самые «мирные» ученые. На любом «круглом столе», посвященном смуте и революции в России [см., напр.: 5], сразу же обозначаются явно несовместимые с «округло-застольным» спокойствием сообщества профессионально равнодушных к добру и злу летописцев болезненно жгучие «острые углы», по которым не удается достигнуть ни согласия, ни компромисса даже работающим в одних и тех же архивах и заседающим в одних и тех же кабинетах историкам. Не говоря уже о публицистах и политиках, для которых оценочная интерпретация Октября 1917-го остается важнейшим критерием партийно-политической дифференциации и интеллектуально-идеологической демаркации российского социума на потомков и преемников «красных» и «белых» ― на «наших» и «не-наших» и прочих «своих» и «чужих». Отношение к «Семнадцатому году» прошлого столетия ― уже в новом веке и новом тысячелетии ― продолжает служить не только банальной «разменной монетой» в политических играх, но и подлинной мерой отечественного междоусобного размежевания, актом реального выбора «боевого знамени» и принципиального определения «народа» и «врагов народа» («братоубийственного» распределения «целей») в расколотом российском обществе.
Увы, сегодня приходится с сожалением констатировать: «топор гражданской войны» в России пока не зарыт. «Пепел» героев и жертв революции все еще требовательно «стучит» в наших сердцах, призраки «красных» и «белых» неупокоенными бродят по российской земле, потрясая взаимно попранными отеческими святынями и взывая к отмщению все новым поколениям своих кровных и духовных наследников… И это значит, что «смутное время» российской истории преждевременно объявлять законченным.
В стране, где, ― по до сих пор актуальным словам А.С. Пушкина, ― долго, долго брани / Ужасный гул не умолкал… / Где старый наш орел двуглавый / Еще шумит минувшей славой», ― обсуждение смысла «русской смуты» (как и смысла «имперскости» отечественной государственности) так и остается «полем брани» ― интеллектуальной, и не только. «Бесконечно» (?) длящаяся ситуация «исторического выбора» России ― в ситуации глобальных вызовов-угроз современности ― превратила академическое изучение Октября 1917-го в исключительно значимую в контексте информационных войн проблему цивилизационной идентичности и социокультурного самоопределения. Попытки «подвести, наконец, итоги» той смуты и обрести «национальное согласие» («народное единство» или хотя бы «примирение») из ставшего уже традиционным для российского общества предмета пристального и пристрастного внимания ученых, политиков и публицистов переросли в жизненно важный для самого существования российского общества и всей российской цивилизации вопрос.
Более того, исследование «русской смуты» вообще является необходимой смыслообразующей предпосылкой для ответа на самый главный вопрос проективного россиеведения: «Что такое Россия?».
В свое время на аналогичный вопрос «Что такое Франция?», довольно категорично сформулированный Фернаном Броделем [3], другой известный французский историк Пьер Нора ответил: «Франция ― это память» [14]. Согласно взглядам Нора и его сподвижников на значение «исторической памяти» в социальной жизни нации, такие явления как «История» и «Память» в известном смысле выступают не только не тождественными, но и прямо противоборствующими по отношению к оценкам фактов прошлого в общественном сознании. «Память» освящает, сакрализует минувшее, превращает его в «исторический памятник» (придает ему застывшую, «окаменевшую» форму некого монумента). «История» же стремится демонтировать, сознательно разрушить этот стихийно сложившийся монумент, она десакрализует события, лишает «памятники» их священной неприкосновенности. Но где-то на стыке Истории и Памяти каждая нация имеет (создает и непрерывно воссоздает) собственные так называемые«места памяти». Последние выступают как особые знаки «в чистом виде», двойственные по своей природе. С одной стороны, «места памяти» герметичны, самодостаточны, закрыты в себе самих (в своем прошлом), но с другой ― они порождают новые (актуальные для настоящего и устремленные в будущее) значения и смыслы, активно выходящие за пределы исторической памяти и способные расширять ее относительно тех событий, которым эти «места памяти» были посвящены изначально.
В этом смысле, «Октябрь 1917-го» для России оказывается таким общесоциальным знаковым «местом памяти», от которого зависит слишком многое.
И дело не в том (не только в том), что мы «должны признать: Русская Революция является главным событием русской истории» [13, с. 29].
И даже не в том, что (по справедливой оценке современного отечественного исследователя русских революций В.Д. Соловья) таких, по-настоящему «Великих» ― «великих по глобально-историческим последствиям, по масштабам влияния» ― революций, «в полном смысле слова изменивших мир», в истории человечества было всего лишь две ― «Великая Французская Революция и Великая Большевистская Революция» [5, № 4, с. 17]. Или вообще Октябрьской революции как «Величайшей из всех революций планеты» просто не было равных по значимости в мировой истории [6]. Причем ее огромную, эпохальную роль для судеб не только России, но и всего человечества признают не только в российской исторической науке, но и в западной. Еще один из очевидцев революционных событий 1917 г. в России американский профессор Франк Альфред Голдер признал этот год «великим», открывшим новую страницу в истории [16, p. XVI].
А знаменитый английский философ Бертран Рассел, посетивший революционную Россию в 1920 г., записал: «Российская революция ― одно из величайших героических событий в мировой истории. Ее сравнивают с Французской революцией, но в действительности ее значение еще более велико…» [11, с. 5]. Даже в американских политических словарях времен «холодной войны» признавалось: «Ни одно событие не оказало большего влияния на XX в., чем большевистская революция» [18, p. 14]. И сегодня, парадоксальным образом, в то время как некоторые отечественные авторы склонны отречься от своего прошлого и признать, что 1917 г. и последовавшие за ним «75 коммунистических лет ― это чудовищная опечатка истории, которая вкралась ничуть не закономерно…» [7, с. 185], многие серьезные западные специалисты высказывают противоположную оценку. Так, например, современный профессор истории университета Джорджа Мейсона (Вирджиния, США) Рекс Уэйд в монографическом исследовании, вышедшем в рамках издаваемой Кембриджским университетом серии «Новые подходы к европейской истории» подчеркивает, что «русская революция, несомненно, остается одним из самых важных событий мировой истории» [19, p. 9]. Другой американский профессор, один из признанных мэтров советологии и патриархов западного россиеведения Роберт Даниэлс тоже признает, что русская революция, «без сомнения, является центральным событием в истории России XX в., а также одной из основных тем современной мировой истории» [8, с. 92.]. И подобных авторитетных признаний можно привести множество.
Однако повторимся, дело не в этом. Дело в том, что, как сформулировал один из самых известных исследователей российской смуты 1917 г. («Красной смуты») В.П. Булдаков: «Невежество обходится очень дорого. История ― это обучающий, а не убивающий процесс. Понять "красную смуту" ― значит понять будущее России. В конечном счете, это значит понять, наконец, место России в будущем человечества» [4, с. 373].
И действительно, несмотря на непримиримую амбивалентность и антагонистичность исследовательских выводов и оценок, большинство скрещивающих полемические копья и перья исследователей все же сходятся в одном: Октябрь 1917-го и ныне является не просто символической «точкой отсчета» и уже пройденным и оставленным далеко и навсегда позади «историческим перекрестком» и «временем упущенных альтернатив».Октябрь 1917-го остается «местом памяти» Отечества, мерой понимания России, краеугольным камнем выбора ее пути и своего места в ней. В ее прошлом, ее настоящем и ее будущем.

Журнал «История в подробностях»: http://editionpress.ru/

Читать полностью (и смотреть источники):
http://cdn.scipeople.com/materials/3454/ИвП_Октябрь.pdf

Биб. описание:
Марченя П.П. Октябрь 1917-го как узловая проблема современного россиеведения // История в подробностях. –2010. – № 4. – С. 76–82.

...Есть ли смысл у русского бунта?.. // История в подробностях (текст)
m_p_p
Крестьянин и Империя:
ЕСТЬ ЛИ СМЫСЛ У «РУССКОГО БУНТА»?

Не приведи Бог видеть русский бунт: бессмысленный и беспощадный. Те, которые замышляют у нас всевозможные перевороты, или молоды и не знают нашего народа, или уж люди жестокосердные, коим чужая головушка полушка, да и своя шейка – копейка.
А.С. Пушкин

А может быть, извечный кнут,
Повсюдный, тайный и площадный –
И породил российский бунт
Бессмысленный и беспощадный?
И.М. Губерман

Бунт – «бессмысленный и беспощадный» с управленческой точки зрения – на деле есть крайняя форма напоминания власти о ее просчетах.
В.П. Булдаков

По объективно значимому выражению современного историка-крестьяноведа Д.И. Люкшина, «то, что Россия – страна крестьянская, справедливо и по сей день. Без учета этого обстоятельства, как и без уяснения того, что "национальная история есть путь к национальному самосознанию" (С.Ф. Платонов), которое собственно и выделяет народы культурные, невозможно ни понимание сути сегодняшних общественных процессов, ни развитие гуманитарного знания» [9, с. 133]. Действительно, целый комплекс вопросов, непосредственно связанных с осмыслением места и роли крестьянства в истории России и ее современности, признается отечественным научным сообществом исключительно значимым для понимания как ретроспективы, так и перспективы нашего государства и общества [12, с. 22–24]. И этот комплекс до сих пор «жгучих» вопросов уже давно не умещается в границах проблемного поля традиционной аграрной истории, привычно возделываемого преимущественно одними крестьяноведами. Сегодня он является предметом системного междисциплинарного анализа историков, исторических антропологов, социальных и политических психологов, социологов, политологов, философов, культурологов, юристов, экономистов и многих других специалистов, которые по роду своих профессиональных интересов не могут оставаться равнодушными к проблемам, кумулятивно сосредоточенным в «критической массе» так называемого «крестьянского вопроса» [См.: 7].
Ответ на этот вопрос далеко не прост. Ученые, специализирующиеся на проблемах, связанных с выяснением смысла и роли крестьянских масс в исторических процессах, не смогли выработать даже общепризнанного определения самого понятия «крестьянство». «Крестьянство – явление загадочное», – приходили к выводу специалисты, всю жизнь посвятившие его изучению. – «Стабильность? Консерватизм? Радикализм?» – не находит однозначного решения проблема выделения сущностных типологических черт крестьянства как политического явления [3, с. 14]. Отмечая «экстерриториальность», «внесоциальность», «внесистемность» (или «полисистемность»), «замкнутость», «стихийность», «локальность», «неорганизованность», «неконтролируемость» крестьянства как одного из важнейших, тем не менее, элементов любой политической системы, большинство исследователей, вслед за патриархом крестьяноведения Теодором Шаниным, называют крестьянство «Великим незнакомцем» [2] и единодушно признают «неудобным классом», «единственным общеклассовым свойством» которого является «стремление сбросить свои общеклассовые характеристики», и, в то же время подчеркивают, что крестьянство имеет высокий «уровень социального единства, усиливаемый символической изоляцией, который в рабочем классе демонстрируют лишь шахтеры, докеры, лесорубы и некоторые другие профессиональные группы» [16, с. 67–68].
Вопрос о том, было ли воистину многострадальное крестьянство России в ее истории самостоятельным «историческим субъектом», «коллективной личностью» (А.В. Гордон) [3], особым социальным типом – «персонификатором взаимодействия универсальной и системной социальности» (А.И. Фурсов) [16], или все время служило лишь «немой всеобщностью», через которую проявлялась «объективная историческая необходимость» (И.В. Сталин) [5, с. 16], – также остается предметом далеких от академического хладнокровия, без преувеличения ожесточенных дискуссий.
Так или иначе, но в отечественном историческом дискурсе «крестьянский вопрос» по праву занимает место «вопроса вопросов», аккумулирующего все основные конфликты русской истории и заключающего в себе пути решения важнейших проблем проективного россиеведения.
В таком контексте, «крестьянский вопрос» представляет собой многоузловую «корневую систему» проблем политического, социально-экономического, социально-правового, социокультурного, социально-психологического характера, в которой переплелись интересы самых разных массовых слоев российского общества, особенности их менталитета и исторической предрасположенности к покорному смирению перед властью в известных пределах и активным протестным действиям в условиях «смутного времени», когда эти «пределы» нарушены.
Таким образом, «крестьянский вопрос» принципиально не может быть сведен к «земельному / аграрному вопросу», а само крестьянство не может быть понято лишь как пассивный объект манипуляций со стороны власти и «несознательный» источник пополнения социальной базы различных «сознательных» политических сил. В социальных конфликтах Российской империи крестьянская ментальность всегда играла колоссальную роль, в отличие от крайне ограниченных возможностей элитарного воздействия на настроения и поведение крестьянские масс извне [1]. Крестьянство в российской истории определяло «особенности российского исторического процесса» в целом [11] и оказывало влияние на элиты большее, чем элиты на крестьянство. Более того, «крестьянский вопрос» в России всегда был неразрывно сопряжен с вопросом о власти: о ее политической «твердости», адекватности собственному народу и собственной истории и легитимности в массовом сознании – либо о ее политической импотентности, внеисторической отчужденности от своего народа и своего времени и «самозванстве» в массовом сознании.
Вопрос о власти как власти «своей» – за которой можно самоотреченно идти на подвиг и от которой многое можно самопожертвенно стерпеть – или как власти «чужой» – против которой нужно «всем миром» решительно браться за вилы и топоры до полного уничтожения «временщиков» и «самозванцев» – это вопрос в истории Государства Российского, в конечном счете, всегда решался именно крестьянством. Причем не только как бесспорно абсолютным большинством населения Империи и главным субстратом массового сознания, но и как собственно носителем «русскости», выразителем архетипов российской цивилизации, хранителем исторической памяти России, тем «базисом», на котором, по образному выражению Г.П. Федотова, «высится колонна Империи», той «почвой», «на которой произрастают ее сады» [15, с. 154].
И значит, «крестьянский вопрос» был и остается еще и вопросом о цивилизационной идентичности самой России, вопросом живой связи ее прошлого, настоящего и будущего, вопросом об органическом единстве власти и народа, государства и общества, цивилизации и культуры, способном стать надежной основой для очередного модернизационного рывка, – либо о противоестественной расколотости и взаимном отчуждении элит и масс, чреватых срывом в очередную всероссийскую смуту.
И когда в богатой на потрясения российской истории «обыденные формы сопротивления крестьян» как «оружие слабых» [14] против «всесильной» государственной власти оказывались недостаточны для ее вразумления, российское крестьянство демонстрировало, кто является действительной силой российской государственности. Хрестоматийно известный крестьянский бунт, действительно беспощадный, но отнюдь не бессмысленный, неоднократно вынуждал власть России возвращаться к своим истокам, коренным образом меняя «политические элиты» и «исторические альтернативы». Крестьянский бунт в имперской истории не есть просто «форма самозащиты крестьянской общины» [8, с. 144], – в значительной мере, это проявление механизма самозащиты всего Имперского тела.
Кратко проиллюстрируем сказанное на материалах, казалось бы, хорошо известных событий начала XX века (преимущественно 1917 года), вызревавших на протяжении почти всего XIX века, от «Великой реформы к Великой революции» [13], и изменивших лицо России и всего мира – во многом благодаря крестьянству и крестьянской ментальности.
Трудно не согласиться с выводами отечественных историков-аграрников, подчеркивающих, что «масштаб и характер Русской революции определялись прежде всего участием крестьянства, составлявшего свыше 80% населения страны. На основе крестьянской революции развертывались и все другие – буржуазные, пролетарские, значение и исход которых определялись, в конечном итоге, их отношением к этой основе – к крестьянской революции. Эту революцию Россия ждала ХIХ век, о чем свидетельствует и русская литература, и весь ход аграрных реформ, и крестьянские бунты, постоянное явление русской жизни» [4, с. 10].
Намеренно отвлечемся от изученных до дыр социально-экономических мотивов и сюжетов, безусловно сыгравших важную роль в истории традиционной борьбы российского крестьянства за свое исконное понимание Права, Правды и Справедливости, и остановимся исключительно на идеократической стороне этой истории.
Империя Россия – это прежде всего особая форма единения народа и власти, имеющая свои иммунные механизмы и способы обеспечения социально-органической идентичности и цивилизационной преемственности. Основой исторической стабильности и успешного развития Империи является особое массовое сознание, в котором укоренена Идея служения великому целому, вера в Империю как земной оплот Императива и Державу как силу, сдерживающую Зло. Фундаментом такой веры (а не только социально-экономической опорой Империи) и было российское крестьянство.
Когда элиты теряли чувство меры в соотношении «Чужого» и «Своего» (Реформ и Начал, Утопии и Истории, Модерна и Традиции…), наступало «Смутное время». И тогда на сцену политической истории вынужденно выступали возмущенные смутой крестьянские массы, в нормальное историческое время пребывавшие во внеполитическом измерении. И в очередной раз напоминали забывшимся политикам о том, что Красный петух и Вилы не остались навсегда в области предания. И продолжалась Смута до восстановления относительного здоровья Империи (изгнания «чужой» власти и возвращения власти «своей»). Начиналась и заканчивалась «смута» всегда «в головах», в массовом сознании, и в таком контексте настроения крестьянства (его лояльность либо его негативизм) традиционно являлись критически значимым показателем иммунного статуса Имперского организма, а крестьянский бунт может быть, по аналогии, осмыслен как его иммунная реакция.
Таким образом, любые радикальные образования со стороны элит могли иметь успех только в том случае, когда они выдерживали иммунную проверку общинным крестьянством («миром»), система распознавания которого была древней «как мир», базируясь прежде всего на бинарных архаических координатах: «Свой – Чужой».
В этой связи, заслуживает интереса сопоставление в рамках такого рода антагонистических оппозиций, с одной стороны, основополагающих мировоззренческих установлений российского сельского общества, с другой стороны, доминантных ценностей активно трансплантируемой в российскую «почву» в течение XIX – начала XX вв. «либеральной альтернативы».
Одним из важнейших ориентиров либерализма являлась (и является) идеологическая конструкция «правового государства», предполагающая «господство права» и «верховенство закона» и берущая начало еще от древних принципов римского права («Пусть погибнет мир, но торжествует закон», «Закон суров, но это закон»), на которых базируется политико-правовая система цивилизации Запада. Для российского крестьянства, веками впитывавшего православное понимание земного порядка в его соотношении с вечными ценностями, характерно подчеркивание вторичности позитивного права по отношению к Правде («Право есть могила Правды»), противопоставление «Закона и Благодати», непризнание за писаными простыми смертными законами статуса Высшей Ценности, стремление к единообразию практической жизни и мышления.
В критических ситуациях исторически крайним следствием из этого для склонного к религиозному по своей сути этическому максимализму русского крестьянина является презрение к позитивному праву, если оно оторвано от сферы духовного, отвлечено от жизненных реалий, не согласовано с традиционными ценностями и не обеспечено твердой властью и соответствующим репрессивным механизмом. Но это вовсе не нигилизм к Праву как к мере должного и пределу допустимого [10]. Напротив, российское крестьянство многократно демонстрировало колоссальную способность к мобилизации против «чужого», «неправового» в смысле «не правого», и единодушному, соборному подчинению власти, «правость» которой признана «общенародно», «всем миром». Наше крестьянство не раз демонстрировало не просто чудеса смирения и покорности перед властью, которая в его глазах права и значит обладает достаточной политической и правовой волей (Властью «в своем праве»), но и готовность к коллективному подвигу и самопожертвованию во имя Правды.
Другое дело, что для русского крестьянина «своим» являлся Обычай, а Закон всегда был «чужим», и символом земного порядка выступал Царь, а не Конституция. Если западный человек законопослушен, то русский крестьянин – властепослушен, но послушен лишь до тех пор, пока власть права и сильна. Крестьянство жило относительно замкнутыми от внешнего мира общинами (своими «мирами»), организованными по принципу безусловного подчинения большинству (общинный коллективизм органически несовместим с либеральным индивидуализмом). Если власть ослабевала и допускала смуту, то «миры» выступали уже готовыми «боевыми единицами» («партизанскими отрядами», «ополченскими дружинами», «повстанческими формированиями»…) крестьянства в борьбе с «чужими» за свою «Землю» и свою «Правду». А «Свобода» понималась крестьянами как прежде всего Богом данная (внутренне присущая) «Воля», то есть свобода от всяческих ограничений извне (но никак не либералистская «осознанная необходимость» действовать в рамках позитивного закона). Причем если для либерализма непреходящей ценностью являлась (и является) частная собственность, в том числе и на землю, то для крестьян было чуждо юридическое понятие частной собственности и совершенно неприемлема собственность на землю. Право на землю являлось коллективным, носило сакральный характер и вытекало из обычноправовых представлений о наделении землей тех, кто ее обрабатывает.
Либерализм на Западе имеет глубокие традиции, уходящие корнями в античность. Усвоение либеральных идей предполагает цивилизационно детерминированный уровень политической и правовой культуры. Реализация либеральной модели предполагает многопартийность, парламентаризм, демократию… Наверное, нет необходимости подробнее развивать тезис о том, что российские реалии были, скажем мягко, несколько иными… Либерализм как идеология «среднего класса», «умеренности» и «золотой середины» относительно благополучного в материальном смысле западного общества не мог вдохновить склонного к крайностям русского мужика, объединяющего в себе все противоречия далекой от размеренности и сытости русской жизни.
К тому же не стоит забывать, что идеи либерализма проникали в Россию преимущественно через представителей дворянства и разночинной интеллигенции. Первых крестьянские массы воспринимали в качестве «бар», объективно «укравших» у них «Землю и Волю», а вторых – чаше всего как никчемных, бесполезных для реальной / сельской жизни «дармоедов». При этом и те, и другие, как правило, не умели говорить со своим народом на его языке, «адаптировать» предлагаемые «чужеземные» рецепты с учетом реалий русского крестьянского сознания, – и лишь усугубляли атмосферу недоверия и неприязни сельских жителей по отношению к «городским» и «странным делам, творимым ими в городах».
В целом, если сопоставить основные ценностные элементы либеральной альтернативы и глубинные интенции крестьянских масс, то характер их отношения можно обобщенно (и, соответственно, предельно утрированно) представить как дихотомию «чужого» и «своего», как систему своеобразных бинарных оппозиций, ментальных антиномий (разумеется, приведенный ниже таблично-редуцированный авторский вариант не претендует на бесспорность, и автор отдает себе отчет в необходимости уточнения терминов, однако необходимые комментарии выходят за рамки этой статьи): ...

Читать далее:
Полный текст доступен:
http://scipeople.ru/publication/100948/
http://cdn.scipeople.com/materials/3454/Крестьянин%20и%20империя.pdf
Биб. описание:
Марченя П.П. Крестьянин и Империя: есть ли смысл у «русского бунта»? / П.П. Марченя // История в подробностях. – 2010. – № 6. – С. 88–96